Свет в окошке



И вот Клюгарка, приоткрыв дверь к барину, широко улыбнулся и протянул насмешливо:

- Заспивалы!.. - а потом закрыл дверь и исчез.

- Смеется, каналья! - сказал Евгений, обрывая пение, и светлая улыбка на его лице постепенно растаяла.

Он еще раз прочитал письмо, сел к столику и устремил рассеянно-вопросительный взгляд на крутой муаровый склон горы, пегой от молодого снега и темно-синей от предвечерних теней.

Он глядел пристальнее, зорче, как будто хотел своим взглядом пронизать толщу горы и измерить или охватить пространство, отделяющее его землянку от того далекого и милого, что так внезапно овладело его думами...

Вершину горы солдаты звали "немецкий пуп". Евгений вспомнил об этом, улыбнулся и подумал:

- Если на этот пуп подняться, да еще в два раза выше, да вооружиться цейсовскими стеклами - я увижу только за сто с лишним верст... А мне надо увидеть дальше в тридцать раз! Господи, какая даль!..

В эту минуту солнце зашло за гору. В окошечке слабо заиграл бледно-розовый зайчик и вскоре замер и погас в голубой прохладной тени...

И снова маленькой и темной, постылой показалась Евгению тепло натопленная, пропахшая дымом землянка... И крепкой, как каменный склеп, как железная башня, в которой замурован сильный, жадный к жизни и свободе юноша.

Радостного настроения как не бывало. Осталось одно раздумье, грустное, ничем не утолимое, как голод...

Евгений взял перо, придвинул свой дневник и стал писать.

"Мне так хотелось бы сейчас пойти в церковь, куда-нибудь на окраину города, или на захолустный погост... Услышать благовест, увидеть полумрак знакомой церкви, услышать хор, в котором так ярко выделяется девичий голос... Он, как белый голубь, взлетает все выше и выше к голубому небу и несет туда мою молитву без слов..."

Евгений положил перо... Поглядел в даль темнеющего ущелья и уже при сумрачном свете окошечка стал снова заносить в дневник:

"Как хорошо в зимний вечер посидеть в тихой отдаленной комнате большого теплого дома, где все полно уюта и запаха молодости и здоровья, где мысли делаются легкими и тонкими, как паутина перед осенью... А потом пойти в гостиную, где незамеченным остановиться и украдкой глядеть на тонкий, грусто-задумчивый профиль и поймать огоньки глаз, устремленных в раскрытые ноты не то с любовью, не то с мольбой... И любуясь тонкими пальцами, плавно бегающими по клавишам, слушать непрестанно старый, и потому всегда новый и по-новому сантиментальный вальс..."

Мимо, на позиции, шла свежая рота, и молоденькие солдаты, перегруженные ранцами и снаряжением, запачканные и красные от пота, месили грязь и молодецки выкрикивали:

"Мы за то его по уху.
Не люби нашу Катюху!
Раз!"

Думы Евгения оборвались и перед ним двигалась явь, серая, живая, близкая. Если идут стройно, с песней - и туда - значит солдаты. А если молча, одиночным порядком, и оттуда - значит "земляки". Как-то уж так в мозгу Евгения уложилось.

Между тем солдаты удалялись, но слова их песни все еще отчетливо врывались в халупку:

"Мы за то его по носу,
Не люби нашу курносу!
Два!" !"

Солдаты, удаляясь, слились в сплошное, серое пятно, а отставшие, закуривая у глазевших на дворе санитаров, похожи были на низеньких и толстых мизгирей: высокий горб, короткие ноги и серый вид - точь в точь паучок-крестовичок...

Но вот и отставшие ушли, скрылись в синей глубине ущелья. На смену им вдали показалась угловатая нитка вьючного каравана: очередной транспорт раненых...

Евгений закрыл дневник, осторожно вложил в конверт лежащий перед ним мелко исписанный листок почтовой бумаги, положил в левый карман куртки, ближе к сердцу, надел фуражку и шинель, и вышел на грязную и скользкую площадку, по которой растянулись землянки полкового околотка.

Предстояла бессонная ночь дежурства в перевязочной, полной стонов, кашля, тяжелого запаха и привычной пачкотни в крови и гнойных ранах...