демисезонная обувь для мальчиков

Путь человеческий

I

Постоев сам отлично знал о безобразиях, которые творились, творятся и еще будут твориться, и потому, несмотря на весь свой кроткий нрав, оборвал надоевшего спутника:

- Ах, да будет вам, доктор! Не плодите вы панику! - и в голубых глазах Постоева засветилась та кроткая улыбка, которой он всегда спешил смягчить резкий жест или нечаянно нарушенное равновесие своей отменной торопливости.

Для Постоева не могла быть страшной никакая правда: уж если он в числе последних возвращался с еще горячего пепелища войны, а тем более - если он до последнего дня оставался командиром дивизии и выдержал все в нем перевороты, смещения, выборы, угрозы, издевательства и все, что мог перенести искренний и упрямый русский офицер в период великого крушения великой русской армии - конечно, для него были не страшны рассказы запуганного врача о том, как расстреливают всех штаб-офицеров. Внутренне он этому не придавал значения, не верил в самую нелепость таких расправ. Что-нибудь да не так. Но беспокоили его обыски: то, что отбирают деньги, вещи и даже продукты, - серьезно портило ему настроение. Денег накопилось тысячи четыре - получал порядочно, а тратить было не на что. Порядочно вез и вещей необходимых - все, правда, старое, но хорошее и дорогое. А главное вез пуда полтора продуктов - риса, сахара, муки и чая. Хотел обрадовать семью, которая недоедала где-то в Тамбовской губернии.

Постоев имел привычку после всяких споров грустно улыбаться, потуплять глаза, а тонкими пальцами рассеянно расправлять свою хорошую, каштановую бороду, всегда бывало мешавшую ему во время сильных ветров где-нибудь на наблюдательных пунктах или на батарее.

Теперь борода Постоева была помятой, спутанной и от тяжелой, беспокойной дремоты на плече у соседа сбоченилась на сторону, так что рассказчик, врач, вначале принял его за пожилого ополченца-конюха, случайно запоздавшего с побегом с фронта.

Впрочем, и все ехавшие в разбитом и заплеванном вагоне похожи были на чернорабочих. Все хмуры, бледны и не разговорчивы. Только вертлявый, как мышь, черненький врач сверлил острыми глазками поочередно своих спутников и то о чем-либо расспрашивал их, то рассказывал им все о тех же, всем опостылевших безобразиях на необъятных весях великой Российской империи.

- В Саратове вводится социализация женщин! - продолжал рассказывать врач, - Все женщины не старше тридцати лет отныне принадлежат народу. То бишь всем мужчинам. Где угодно, когда угодно и как угодно...

- Как кобылы в табуне! - соржал кто-то из угла.

Это ржание многие подхватили и разъяснили более красочными словами, которые летали по удушливому воздуху, как гнойные плевки. К этому никогда, ни при каких условиях не мог привыкнуть полковник Постоев.

Вот почему он был обрадован, когда поезд, наконец, остановился на станции Киев. Он знал, что дальше будет еще хуже, но все-таки питал надежду, как и всякий человек, на что-то лучшее или хотя бы сколько-нибудь новое, не столь противное в своем однообразии.

Он сам вынес из вагона вещи, сам через силу перенес их в буфетный зал вокзала и, не находя за столом ни одного свободного места, остановился среди поваленной на пол живой человеческой массы и искал глазами хоть какого-либо уголка, чтобы присесть и попросить горячего чая или кофе. Кроме того, хотелось оставить кому-либо вещи и пойти умыться, но он знал, что умыться здесь негде, хоть немцы и приняли все меры к водворению чистоплотности на вокзале. Так неумытый, смятый, бледный и голодный, он стоял над вещами и, то и дело толкаемый проходившей мимо публикой, впервые почувствовал обидное бессилие человека, потерявшего свое отечество.

- Вот она величайшая в мире армия! Пластом лежит, - думал Постоев, смотря на обтрепанных и грязных офицеров, без погон, и без гордости, в беспорядке смешавшихся на полу с своими мешками и узлами, кто как сумел прилечь. Лишь немногие полусидя вели между собою тихий разговор. За столами сидели большие штатские и, несмотря на раннее утро, ели что-то мясное.

За перегородкой слева слышался негромкий, но отчетливый разговор немецких солдат, деловито собиравшихся на смену караула. Бравый дежурный унтер-офицер поочередно подходил к спящим, потихоньку трогал их рукою, называл по именам и приказывал снаряжаться на часы. Солдаты вставали быстро и бесшумно, безмолвно делали что надо, одевали свои шлемы, брали ружья и образцово строились в шеренги.

Постоев с грустною улыбкою смотрел туда, и тайная зависть сосала у него под ложечкой рядом с голодом:

- Без шума, без ругани и без рисовки. Одно только дело. Мускулистое, стройное, необходимое, как воздух.

Он прикинул: немецких солдат было не более тридцати, а русских офицеров во всем зале свыше пятисот.

- Как беспорядочно нагроможденные мешки! - с горечью подумал Постоев.

Он укрепил в одну пирамидку свои вещи, сел на них и отвернулся к ярко озаренному утренним весенним солнцем окну, в которое были видны кривые линии каменных стен города и кое где, как вкраплины, зеленья, ласкающие взгляд верхушки только что распустившихся тополей и каштанов.

Вспомнил, что на дворе весна, что скоро Пасха, что есть у него где-то родина, семья, отцовский старый дом. Что было детство, юность, лучшая пора молодости.

На лицо Постоева упал через окно косой луч солнца и осветил сеть тонких морщинок, голубые грустные глаза и мягкую улыбку, спрятавшуюся в большой, спутанной бороде, чуть-чуть посеребренной свежей сединою. Эта улыбка, как бы застигнутая врасплох солнечным лучом, так и замерла на лице Постоева, отразив в себе, как в зеркале, какое-то воспоминание.

Потом глаза Постоева закрылись, голова склонилась на руку, поставленную локтем на колено, и тихая дремота ласково обняла измученного человека.