Матушкин грех

I

Отец Максим поджидал архиерея. Село, в котором он священнодействовал, большое, зажиточное, в нем был базар и две-три каменные лавки, но отец Максим все же съездил в город за сто двадцать верст, на что потратил пять дней, и накупил там всего, что было нужно для встречи высокого гостя.

Когда, вернувшись из города на добром взмыленном Гнедке, он остановился у крыльца старого и опрятного, широко рассевшегося дома, молодая, пухленькая матушка с голубыми, как незабудки, глазами и белокурою прической, выпорхнула на крыльцо и, всплеснув руками, радостно взвизгнув, залепетала:

- А мы же с Соничкой так заскучали... Так заскучали...

Голос ее взволнованно дрожал, глаза излучали радость, а на щеках, подернутых пушком, играл румянец.

Отец Максим, молодой и тонкий, с черными глазами и бородкой, отдав работнику лошадь, вошел в комнату. Матушка подпрыгнула, чтобы достать его шею, и раскрыла алые губы для поцелуя.

Казалось, что в пять дней она успела наскучаться о нем как за целый год, но он не ловко отстранил ее, как бы стыдясь вошедшего учителя Павла Николаевича, временно служившего псаломщиком.

- Доброго здоровья, отец Максим! - приветствовал Павел Николаевич. - Как съездили?

- А хорошо. И молодец гнедко, ей же Богу... - встрепенулся отец Максим. - Если бы я не боялся растрясти свои покупки, я давно бы дома был... Ведь, я вчера уж под вечер из города выехал... Меньше суток - сто двадцать верст... Прямо сокол, а не конь.

- А ты ж помойся... Ходи ж помойся, не пыли тут, - звенела матушка, и в голосе ее, в еле сдерживаемом волнении, в ласковой улыбке - светилась большая, чистая и светлая любовь.

Отец Максим ловил ее слова, по-украински певучий голос, по-детски ласковые взгляды и, как скупой купец, ревниво прятал все от Павла Николаевича в своей душе и тихо радовался про себя своему счастью.

Потом, когда он вымылся, а Павел Николаевич, поговорив об архиерее, ушел, они на цыпочках пошли в угловую комнату, где в полутьме, под большим положком, на винтовой пружине висела люлька.

Матушка, шагнув вперед, сделала отцу Максиму тоненькой ручкой знак, чтобы он не шел, но тотчас же, открыв положок и счастливо улыбнувшись, поманила его к себе.

Он подошел размашистыми, неуклюже-осторожными шагами и наклонился над розовым, в чепце, пухлым личиком ребенка, во рту которого чуть-чуть наигрывал пустой флакон с резиновою соской.

Сквозь ситцевые занавески процеживался розоватый цвет заката. В раскрытое окно доносились звонкие голоса крестьянских ребятишек и щебетанье воробьев в просторном огороде, обсыпавших, как серые плоды, широкие кусты черемухи.

Отец Максим, обняв за талию жену, склонившись, стоял над люлькой и улыбался тому, как на щеках ребенка, сосавшего пустой флакон, то появлялись, то исчезали розовые ямочки.

Матушка перебрасывала свой ясный взгляд то на ребенка, то на мужа и с трудом сдерживала порывистое, стеснившее ее грудь, дыхание безграничной радости...
II

рхиерей приехал в праздник к полудню.

Когда далеко за селом, в длинном облаке пыли, показались тарантасы, долговязый Лубарев, косой, в тяжелом армяке и кошомной шляпе мужик-трапезник, торжественно ударил в колокола. Он умел на них играть все плясовые песни и все церковные мотивы. На этот раз он заиграл пасхальное “святися-святися”. Звонарь опутал себя шнурками от колокольных языков и, глядя прищуренными глазами на большую дорогу, подергивал руками, притоптывал ногой, к которой был зацеплен шнур от сердца главного колокола и, по мере приближения тарантасов, все усиливал, все ускорял трезвон.

И видел с высоты, как из улиц и домов села выбегал на церковную площадь народ в ярких праздничных одеждах, и, как с поповского крыльца, в белом платье, в сопровождении стряпки Ульяны с ребенком на руках, торопливо сбежала на травку и пошла к церкви матушка.

- Ишь, как семенит... - подумал Лубарев, лаская взглядом матушку, - и на матушку-то не похожа, ровно белая козлушка... А штоб те Богородица любила!..

Отец Максим, слегка взволнованный и бледный, в полном облачении с крестом и евангелием стоял на паперти и ждал.

Матушка, приблизившись, взглянула на него. В светлой, парчовой ризе с темно-русыми подвитыми волосами он, как никогда, казался ей красивым и значительным, но что-то новое, обидное шевельнулось в ее груди, точно матушка увидела какую-то, доселе незнакомую, черту в его лице... Всегда такой смелый, независимый отец Максим, так громко говоривший проповеди в церкви сотням мужиков и баб, теперь так бледнеет и дрожит, точно знает за собой какую-то вину и боится за нее перед владыкой... И так боится, так волнуется, что будто бы и не замечает ее, его Лидиньку, ни разу не взглянул, не улыбнулся ей знакомой, тихою улыбкой, как это часто бывало в другое время в церкви... Чтобы он взглянул на нее - ей так хотелось. Ей хотелось ободрить его и взглядом показать, что она с ним, возле него, что в доме все в порядке: владыка и все гости будут приняты и угощены неплохо... И что он и безупречен, и умен, и знает службу хорошо.

Но отец Максим даже не покосился на нее. Толпа притиснула ее к церковной школе, стоявшей рядом со сторожкой; она пыталась пробиться ближе к паперти, где стояла зазевавшаяся Ульяна с ребенком, но беспомощно подалась волне народа, оттеснившей ее вглубь церковной ограды, когда архиерей подъехал к церкви.

И только когда владыка под стройное пение управляемого Павлом Николаевичем хора вошел в церковь, а торжественный трезвон затих, могучий Лубарев протискался к матушке и, расчищая ей дорогу, возбужденно шептал:

- Иди, матушка, смелее, иди-иди, не бойсь... Экие бараны, прости Господи, - ворчал он на народ, - будто и не видят, што тут матушка стоит... Штобы посторониться-то, дак нет... А, ну-ка, православные, посторонись!..

И матушка прошла к иконостасу, перед которым на амвоне стоял архиерей. Высокий и цветущий, с золотистой и окладистою бородкой, в высоком клобуке и лиловой мантии, он стоял неподвижно, подняв большие голубые глаза к небу...

Матушка слышала срывающийся вялый тенор отца Максима, но совсем, казалось, позабыла о нем и, повернувши голову, по-детски, беззастенчиво смотрела на владыку и чувствовала не то боязнь к нему, не то благоговение... Таким далеким и светлым, таким необычайным и большим казался ей владыка, что хотелось умиленно поднести к нему сейчас же маленькую Соню, чтобы он благословил ее.

Она оглянулась на толпу и не заметила в ней Ульяны с ребенком.. Позади ее стоял трапезник Лубарев и сдерживал напор вспотевшей, плотно слившейся толпы народа. Матушка ласково скользнула взглядом по морщинистому серому лицу трапезника с клоками полинявших волос на голове и бороде и снова стала глядеть на архиерея. И вдруг ей показалось, что из-под длинных золотых ресниц большие ясные глаза его скосились на нее и обдали ее лицо и шею, уши и даже грудь какой-то теплотою, от которой стало вдруг и радостно, и стыдно... Радостно потому, что он, такой особенный и светлый, оторвал свой взгляд от неба, чтобы ласково облить ее своим сиянием... А стыдно потому, что она так прямо и упорно глядела на него, и он поймал ее глаза на месте преступления...

Как в тумане шел молебен... Голос отца Максима казался отдаленным, срывающимся и глухим, и матушка стояла в полузабытьи, пытаясь не глядеть на архиерея, но, против своей воли, украдкой косила на него глаза и, огнем стыда и любопытства, крестилась рассеянно на иконостас.
III

а трапезою владыко скромно и медлительно ел нельму, почти ничего не пил, и в общей почтительной и напряженной тишине мягко звучал его певучий баритон, обращенный к вспотевшим собеседникам, среди которых был и Павел Николаевич, и местный старшина, и некоторые почетные крестьяне.

- С умилением, с умилением я смотрел по дороге сюда, как колосятся нивы... А какие травы нынче... Благодать Господняя!.. Народу не на что пожаловаться... Молиться Богу надо, благодарить Его... Церковь Божию не забывать...

Изредка из-под каштановых ресниц глаза владыки вскидывались к небу, но потом, как бы случайно, попадали на молодую матушку, затаившую дыханье и не сводившую глаз с архиерея.

- Спасет Христос... Спасет Христос, матушка. - говорил владыко и переводил глаза на бледного, с лихорадочно горящими глазами, отца Максима, все время стоящего на ногах возле стола. - И вам, отец Максим, грешно роптать... Грешно гневить Создателя... Какою он вас наградил подругою... Совсем еще дитя невинное, а уже хозяюшка хорошая и, думаю, жена прекрасная...

- Благодарю Господа, преосвященнейший владыко! - потея и строго сверкая глазами в сторону матушки, отвечал отец Максим.

Павел Николаевич украдкой взглянул на архиерея, и на отца Максима, и на матушку и почему-то опустил глаза, а на молодом свежем лице его выступил румянец.

- А что же, - обратился архиерей к матушке, но в ту же минуту опустил глаза на свои белые холеные руки. - А что же: уже и детки есть?

- Имеется одна, девочка... Софья по имени, - поспешно ответил отец Максим...

- Прекрасно... Прекрасно... А сыночка не было?

- Нет, преосвященнейший владыко... Два года только, как бракосочетались...

Матушка вспыхнула, сомкнула задрожавшие руки пониже груди и взволнованным, благоговейным голосом сказала, по-детски прямо смотря в глаза архиерея:

- Я... преосвященнейший владыко... Хотела просить вас, шоб вы ее, Соничку ж, поблагословили б.

- А с радостью... По милости Господней с радостью.

- Я принесу... Я принесу ее сейчас...

- Нет, нет... Зачем же?.. Может быть, дитя уснуло... Я сам пройду...

Архиерей встал и, шелестя шелком мантии, медленно направился в угловую комнату вслед за матушкой.

Отец Максим шагнул было за ними, но нерешительно остановился и заметил, что оставшиеся в зале, как бы почувствовали передышку, зашевелились, закашляли, вполголоса заговорили между собой и вытирали пот со лбов.

Матушка подошла к колыбели, открыла положок и улыбнулась:

- Уж же и правда: спит...

Архиерей склонился над ребенком, медлительно перекрестил обеими руками, вслух произнося молитву, и, дотронувшись до лба малютки, выпрямился и молитвенно взглянул в передний угол на иконы.

Затем снова склонился над ребенком, и на этот раз лицо его почти коснулось лица матушки, а глаза скользнули по ее белой высокой шее. Она повернула к нему голову, и глаза его ей показались уже не такими, какими были за столом и в церкви... Она не в силах была отвести от них своего взгляда и, поправляя на ребенке одеяльце, зарделась, и, учащенно дыша, большими глазами смотрела на владыку...

А он осторожно взял повыше кисти ее руку, вкрадчиво и тихо, совсем не как архиерей, проговорил:

- Какая у вас шейка лебединая...

- Что вы, что вы, преосвященнеший владыко... - затрепетав, попятилась она...

- Ничего... Ничего!.. - вздохнул архиерей и опять перекрестил ребенка.

- Я сейчас, преосвященнейший владыко... - кинулась она к дверям. - Отец Максим, где же ты?..

Но архиерей уже величественно шел в залу и снова излучал из ясных глаз своих и тихий свет, и благочестие...

Отец Максим, встретив его в дверях, прошел в залу, а матушка осталась в детской и, захватив лицо руками, не могла понять, что делается с нею: горит она или больна, или во сне увидела что-то жуткое и вместе с тем мучительно влекущее к себе своей неведомой загадкою. Но она оправилась и обернулась к выходу, чтобы идти к гостям и на пороге в детскую увидела большие, страшные и молчаливые глаза отца Максима, вонзившиеся, как мечи, в ее растерянное, огнем пылающее, лицо.

Затем она не видела, не слышала, как собирался архиерей, о чем он говорил наедине с отцом Максимом и как прощался с нею, садясь в свою карету... Она помнит только, что архиерей уехал вечером, и возле кучера на карете горели фонари... А еще помнит, что отец Максим после проводов увел ее в спальню и придушенно шептал:

- Слышишь ты: владыко милостив ко мне... Я ждал наказания, а выходит милость: он пожелал меня перевести в город... А там дорога гладкая - в протоиереи... Ха-ха-ха! Карьера... Так вот какая ты волшебница... - и он больно сжимал ее маленькие руки и поедал ее большими страшными глазами...

Но матушка не понимала ничего. Она потерянно смотрела на отца Максима и будто прислушивалась к тому, что происходит в ней, но ничего н могла услышать. кроме того, что как-то робко и неровно билось ее сердце и дрожали длинные ресницы...
IV

сю ночь отец Максим не спал. Не спала и матушка, ушедшая из спальни в детскую. И оба не сказали друг другу ни одного слова. Молча провели и весь следующий день и не выходили ни к чаю, ни к обеду, отзываясь нездоровьем...

Ульяна учуяла своим бабьим сердцем недоброе и недружелюбно бросила зачем-то приходившему Павлу Николаевичу:

- Больны они сегодня... Не выходят, - и испытующе посмотрела прямо в изумленные глаза учителя.

И косоглазый Лубарев почуял что-то... Он три раза находил заделье к матушке насчет огорода, которым он заведовал за харчи на кухне. Но все три раза - постоит, постоит у порога, помолчит, помнет в руках шапку, и, прислушавшись к молчанью дальних комнат, бесшумно выйдет вон.

Осунулся отец Максим. Глаза его запали и блестели лихорадочным огнем. А матушка сидела возле зыбки Сонички непричесанная, в какой-то белой распашонке, и то и дело брала на руки ребенка... И только под вечер отец Максим вошел к ней и долго шагал по детской, не произнося не слова, а лишь шумно вздыхая и останавливаясь посреди комнаты с раскосмаченными волосами и крепко сомкнутыми на груди руками.

Матушка кормила Соничку и стыдливо прятала от взгляда мужа свою полуобнаженную и чистую грудь. Этот жест растрогал и в то же время еще больше раздражил отца Максима, в голову и сердце которого все больше заползало ядовитых и неуловимых змей - сомнений.

Все же он, стараясь быть ласковым и задушевным, сказал, наконец:

- Лидинька!.. Умоляю тебя Христом Богом...

Отец Максим скорбно посмотрел на матушку, но увидев совершенно равнодушное и как будто чужое, незнакомое лицо, вдруг оторопел:

- Ты меня не слушаешь?.. - спросил он с возрастающей тревогой. - Что это значит!.. Что это значит, я спрашиваю? - уже шипел отец Максим.

Но матушка, как в полусне, сидела молча и тихо покачивала прильнувшего к груди ребенка...

В душе ее происходило что-то смутное, ее рассудок вдруг затуманился, слух притупился, и вся она как будто окаменела...

Отец Максим бешено бросился к ней со стиснутыми кулаками и вскричал:

- Значит правда, что ты...

Матушка вскрикнула и испугала Соничку... Та вздрогнула, выронила грудь и запищала.

Отец Максим схватил себя за волосы и зашептал:

- Господи, Господи!.. Что я делаю? Ну, расскажи, ну, признайся, что с тобою?..

И сел возле матушки на стул...

Матушка, укачивая ребенка, как бы пришла в себя, вся затряслась, глухо зарыдала и сквозь слезы, сквозь всхлипывания простонала:

- Я же сама не знаю... Я ничего не знаю... - и уже громко разрыдалась, сгорбившись над плачущим ребенком.

Отец Максим смягчился и, приглаживая ее волосы, шептал:

- Ну, будет, ну, перестань... Господь с тобою... Ну расскажи мне все... От чистого сердца... Отчего ты так изменилась вдруг... Что “он” тебе здесь сказал?.. Ну, по чистой совести...

Вытирая слезы и удерживая рыдания, матушка, как утешенное дитя, слабо и сконфужено улыбнулась отцу Максиму и, припав к его плечу, пролепетала:

- В церкви же я прямо молилась на него... Он такой... Таким святым казался мне... А тут я ж сама не знаю, как это вышло, он руку мою взял и сказал, что шейка у меня красивая...

- И ты, говоря это, улыбаешься? - бешено вскричал отец Максим и, оттолкнув от себя матушку, вскочил и задохнулся от нахлынувших на него ярости, обиды и негодования. - Ага, так вот почему он был так милостив со мной. Так вот ты какой архипастырь святой!.. - и опять набросился на матушку. - А ты-то, ты-то, что же такое... Как так именно тебя и так скоро разглядел он?.. Значит же ты... стыд свой потеряла... с кем?.. С этим молокососом-учителем что ли?.. Когда?.. Когда?..

Отец Максим испытующе глядел на матушку, а та не узнавала его лица: так исказила его первая, глубокая ненависть к ней... Она быстро и небрежно положила Соничку в люльку и, выпрямившись, бросила отцу Максиму:

- Уже ж, значит, потеряла. Вот! - она вызывающе развела руками и, закрыла ими лицо, с отчаянным плачем выбежала из детской...

Через минуту отец Максим видел, как ее белая распашонка мелькнула в кустах огорода по дорожке к колодцу.

В ужасе он бросился из комнаты и черным вихрем переметнулся через гряды и кусты за нею.

- Господи... Лидинька!..- успел он вскричать и замер, не добежав до колодца: матушка прыгнула в него...

Он стоял и не смел подойти к колодцу, из которого вдруг показалась полуседая и лохматая голова трапезника Лубарева.

- Батюшка... Батюшка! - растерянно стонал трапезник. - Идите, подсобите, а то не удержу... Не ловко мне... - на руках он держал матушку и лепетал: - Сруб-то скользкий, а лестница плохая... Вот грех-то какой... Ладно, что я тут погодился... Колодезь-то как раз чистил... А она прямо мне на спину... О, Господи!.. Перепугала меня до смерти...

Отец Максим, не веря чуду, бледный, с немигающими глазами и еле внятным шепотом каких-то слов молитвы, унес бесчувственную матушку в спальню и, никого не впуская туда, долго плакал над нею, вытирая полотенцем со щеки ее кровь, струившуюся из небольшой ранки...

Матушка пришла в себя лишь под вечер и сразу же, шатаясь, пошла к раскричавшейся Соничке в детскую.
V

ольше месяца матушка не выходила из дома, и Лубарев многим рассказывал:

- С матушкой горячка приключилась. В жару-то она возьми да в колодец и бросься... Да ладно я там погодился - ушиблась только... На спину мне упала - вытащил...

Но многие болтали, что у батюшки с матушкой “идет грех” из-за Павла Николаевича. Больше всего болтала об этом учительница “министерской школы” Дарья Ивановна, старая дева, мечтавшая о Павле Николаевиче, как о самом подходящем для себя женихе.

- Мало ей попа-то! - говорила она в лавке у купца Хитрова. - Теперь учителя заманивает в свои сети.

Приказчики Хитрова мотали ее слова себе на ус, перешептывались и “разносили” славу по селу с прикрасами...

Но ни к отцу Максиму, ни к Павлу Николаевичу “слава” не доходила, хотя учитель сам почуял неприязнь отца Максима по его пытливым взглядам, по резким окрикам и частой раздражительности.

В то же время, заметив, что матушка не показывается из дома, Павел Николаевич невольно заинтересовался ею и всячески хотел ее увидеть. В душе учителя нарастало что-то новое, в чем он и сам не мог хорошенько разобраться, но это новое было похоже на любопытство, и на жалость к матушке, и на какое-то, почти враждебное, чувство к отцу Максиму. Павел Николаевич уже не столь почтительно говорил с ним, не так быстро исполнял его поручения и потому, что реже стал ходить в поповский дом, острее ощущал свое одиночество, а матушка все больше умиляла его своим затворничеством и уже казалась недоступной и в то же время неотвратимо влекущей к себе...

Как бы почуяв это, и матушка, стыдясь самой себя, украдкой через окно не раз смотрела вслед Павлу Николаевичу, когда тот проходил мимо.

Да и отец Максим все это почуял, но сдерживал себя, глушил в себе всяческие подозрения, негодовал сам на себя за то, что допускал их, а справиться с собою все-таки не мог... Точно дьявол все время нашептывал ему о разных, самых мелочных, но будто важных и значительных подробностях поведения матушки и Павла Николаевича, будил в памяти приезд архиерея и вместе с тем пугал воспоминанием о случае с колодцем и ночными сценами... А от этого и отношения между матушкой и отцом Максимом делались неровными, то слишком нежными, то слишком резкими... Оба видели, как что-то вошло в их жизнь, стало между ними и пытает, мучает обоих, не дает здорового покоя, разрушает веру.

Отец Максим все чаще раздражался, все резче разговаривал с другими, все суровее был с прихожанами, а службу стал вести поспешно и, причащая детей, сердито повертывал в их беззубых ртах лжицу, отчего дети поднимали страшный крик на всю церковь...

В приходе стали поговаривать недоброе о батюшке, стали чаще жаловаться на него друг другу, реже приходить к нему.

А после большого мясоеда, в котором было много свадеб, прошел слух, будто на отца Максима все общество послало жалобу к архиерею...

Действительно, в Великий пост на крестопоклонной неделе в приход приехал благочинный.

Но странное дело, благочинный приехал прямо в дом к отцу Максиму, был необычайно ласков и приветлив с хозяевами, и в особенности с матушкой и уж очень поспешно допросил наедине в школьном помещении отца Максима, Павла Николаевича и Лубарева...

А когда перед отъездом прощался с матушкой, то дважды пожал ей руку, прищурено и пристально поглядел в ее потупленные глаза и сказал:

- Не беспокойтесь, матушка... Уж если сам владыко не нашел ничего предосудительного, то мне и думать об этом было бы грешно.

Но матушка ничего не поняла.

Отец благочинный просил отца максима поехать проводить его до первой станции. Видимо он хотел дорогой о чем-то по душе поговорить с отцом Максимом.

Матушка, проводив их, позвала Лубарева и потихоньку стала его спрашивать:

- Скажи, чего ради благочинный приезжал?..

Лубарев отвел ласково мигающие глаза, переступил с ноги на ногу и уклончиво ответил:

- Дак, а мне он разве скажет?

- Он же тебя допрашивал?

- А так, по каким-нибудь кляузам...

- О чем же, ну?..

- Признаться тебе, матушка: батюшка не велел болтать...

- А-а, вон оно как... - протянула матушка и, повернувшись к Лубареву спиной, постояла в раздумье и ушла в детскую.

Лубарев поглядел на затворившуюся за матушкой дверь, помял в руках шапку, подождал чего-то и, глубоко вздохнув, тихо вышел из передней... Он вышел в ограду и все еще не хотел надевать шапки. Прищурившись, он поглядел на пунцовый закат, на ближний увал с черными проталинами в синем снегу. Потом надел шапку, подошел к городьбе ограды и, опершись на нее грудью, стал безразлично смотреть на площадь, посреди которой красовалась крашенная церковь с высоко поднятым к небу и ярко горевшим от заката золотым крестом.

Так он стоял долго, пока синие сумерки не обволокли сперва увал с пашнями, а потом и все село.

Лубарев, громыхая болтами, затворил ставни в доме батюшки и направился в церковную сторожку, прижавшуюся к новенькой церковной школе, но, не доходя до школы, он стал, как вкопанный на месте, и недоверчиво уставился глазами на крыльцо, по которому медленно и как бы нерешительно поднималась матушка в своей синей шубке.

- По че это она к учителю пошла? - бормотал сам с собою Лубарев и, опасливо оглянулся на трактовую дорогу, уходящую мимо церкви вдаль, откуда должен был вернуться батюшка, он вспомнил, что в школе пора затоплять печку и торопливо зашагал вслед за матушкой.
VI

авел Николаевич сидел у окна в классной комнате и при свете стеаринового огарка проверял тетради своих учеников. Когда в школу вошла матушка, он, не отрываясь от работы, спросил:

- Лубарев! Погоди мести в школе, а то пыль подымешь...

- Это я... - как-то глухо произнесла матушка, и поднявший голову учитель едва разглядел ее фигурку в темном углу школы.

Он встал с места и обошел парты. Приблизившись к матушке, протянул ей руку и наклонился к лицу ее, как бы желая лучше убедиться: матушка ли это. Но глаза его встретили растерянный, но вместе с тем, ласковый взгляд матушки и долго не могли от него оторваться. Он не нашел, что сказать ей и, виновато заморгав, потер руки и отошел к столику, приводя на нем в порядок тетради...

- А я было, то... - начала матушка и поперхнулась, - пришла до вас по делу... - голос ее заметно дрожал и звенел, как показалось учителю, нотками “си-соль”. - Я хотела поспрошать у вас за того... за благочинного... Чего ради он причепился до Максима?

Павел Николаевич, казалось, никогда не слышал столь милой и столь правильной речи женщины, хотя и не впервые слышал матушку с ее манерой “по-хохлацки выворачивать слова”, как не однажды сам он выражался в разговоре с учительницей министерской школы.

И, как будто не поняв слов матушки, он не ответил ей, стоял и глядел на ее свежее и чистое лицо с потемневшими и искрящимися глазами.

- Я уже и Лубарева доспрашивала и вас доспрашиваю, а мне никто не хочет отвечать... Ну, - расскажите же, Бога ради.

- Да я, собственно, так тут... - залепетал вдруг Павел Николаевич. - В качестве постороннего лица... Я уже и прошение подаю о снятии с меня обязанностей псаломщика.

- Так вы же мне скажите человеческими словами: что случилось? - вдруг вспыхнула матушка и перестала улыбаться.

Павел Николаевич как бы очнувшись от наваждения, навеянного улыбкой матушки, отвел теперь глаза от ее строгого и вызывающего взгляда и растерянно ответил:

- Да видите ли... Собственно, и церковные дела не совсем в порядке оказались, а тут, должно быть, и сплетни разные...

- Какие сплетни?..

- А про меня тут и про...

- И про меня... Ну?..

- И про вас...

Матушка медленно села на одну из парт и замолчала, опустив головку.

Павел Николаевич почему-то вдруг набрался храбрости, взял ее за руку и совсем чужим голосом прерывисто сказал:

- Собственно... Если отец Максим что-нибудь, то я. - Но он, недоговорив, вздрогнул.

Дверь школы распахнулась - и в класс бойко вбежала учительница Дарья Ивановна с дочкой купца Хитрова. Увидев матушку, совершенно потерявшуюся и беспомощно теребившую перчатку, Дарья Ивановна остановилась у порога и с поддельной робостью произнесла:

- Ах, извините... Я не знала... Я к вам, Павел Николаевич, насчет инспектора зашла... Но это не к спеху... Я могу в другой раз... И, повернувшись, обе девицы выбежали вон...

В притихший класс отчетливо ворвался с улицы их звонкий сплетнический смех.

А в класс с охапкой дров вошел Лубарев и громко проворчал:

- Чего и смеются, прости Бог!.. А еще “образованные” называются.

Слова эти как будто разбудили матушку, она шагнула вперед, с минуту постояла и, не попрощавшись с Павлом Николаевичем, быстро выбежала из школы и черной тенью скользнула по подстывшему снегу площади домой. Дома, не зажигая огня, она прошла к Соничке и у кроватки ее долго и беззвучно плакала.

Поздно вечером вернулся отец Максим, и матушка не удивилась тому, что он, не сказав ей ни одного слова, сразу лег, тяжело вздыхая и ворочаясь в постели.

Матушка всю ночь не могла уснуть: с вечера от какого-то предчувствия сгущающейся над нею грозы, а перед утром - потому, что раскричалась Соничка.

Рано утром отец Максим ушел к старосте, чтобы постыдить его за посланный архиерею приговор... Но вскоре матушка увидела его почти бегущим через площадь с серым глиняным лицом... Увидала, схватила Соничку, притиснула к груди и, дрожа всем телом, прижалась в уголок под образа.

- Во-от ка-ак! - прохрипел отец Максим, вбежавши в детскую и склонивши над матушкой свое похолодевшее лицо, которое, казалось, превратилось в одни громадные ужасные глаза... - Во-от ка-ак, матушка честная... О вас уже все село твердит... А староста... Староста при всем сходе прямо мне в лицо...

Отец Максим задохнулся и не мог договорить.

И таким вдруг страшным, чужим и ненавистным стал для матушки отец Максим, что ей снова захотелось сказать ему что-либо жестко-оскорбительное, причинить ему такую боль, чтобы он или совсем навеки замолчал, или убил бы ее на месте. И она, встав из угла, небрежно бросила ребенка в люльку, выпрямилась и закричала:

- Вот же, правда, все, што говорят... Ходила я к учителю! Вчера ходила... Без тебя... Ну?!.

Отец Максим попятился от нее, медленно потупил взгляд и медленно-медленно приблизил руки к лицу, чтобы закрыть его и не видеть белого света...
VII

сего за несколько дней заметно постарел отец Максим. В темных волосах его блеснула седина, между бровей и под глазами наметились глубокие морщинки, и взгляд потух и стал глубоко скорбным. Он не только не говорил с матушкой, но избегал и смотреть на нее, и собственноручно вынес в детскую ее кровать из спальни.

- А может мне уйти на улицу? - спросила матушка спокойным голосом.

Отец Максим не ответил, но матушка увидела в его лице не то покорность, не то решимость сделать что-то необычайное, значительно-важное. В его движениях и словах с другими теперь появилась тишина и чуткость, будто весь он насторожился и углубленно прислушивается к тому, что происходит в его сознании и душе. Он с особой тщательностью и усердием стал совершать богослужения, и Павел Николаевич не раз во время Херувимской песни видел в приотворенные южные врата, как отец Максим вздрагивал плечами и приникал к престолу головой.

Прихожане слышали в возгласах отца Максима слезы, и всякий по-своему толковал его смирение:

- Шелковый стал, как к архиерею-то зашли с жалобой! - хихикали одни.

- Видно правду болтали про матушку-то с учителем, - шептались другие. - Ишь, поп-от плачет как, сердечный...

- Хитер! - ехидничали третьи. - Слезой донять нас хочет, штобы стричь ловчее было... Врешь, брат, не разжалобишь...

Но матушкино сердце вытянулось в струнку и все чаще исторгало жалостливые нотки, все напряженнее рвалось обратно к молитвенно-тихому и молчаливому теперь отцу Максиму.

А на страстной неделе, в понедельник, матушка с утра скромно оделась во все черное и пошла в церковь, начала говеть.

Отец Максим увидел ее в церкви, и голос его сразу оборвался.

- Неужели она и на исповедь придет ко мне?.. - не то светом, не то огнем мелькнуло в его мыслях. - Ведь нельзя, ведь я ей просто муж, а не священник...

А матушка стояла слева между простых баб и смотрела не глазами, а душою и не на иконостас, а куда-то дальше, выше, в ту яркую и безграничную лазурь, где должен быть и есть великий Бог Правды и Любви...

Ходили они оба в церковь и, отдаваясь тихой внутренней молитве-скорби, все глубже погружались в самих себя и не думали о том, что есть православие и догмы, и обряды, но твердо и непоколебимо верили, что есть что-то Высшее, к Чему так сладко прибежать для отдыха от тяжелой скорби, для тихой беседы со своей уставшей и оскорбленной душой.

Настал день покаяния - Страстная Пятница... С утра по легкому морозцу-инею ликующе заискрились, зазолотились лучи солнца, застывшие лужи отливали серебром и звенели под ногою тонкими ледяными стеклами.

С утра весь день церковь была полна народом. Читались “Страсти”, и народ прикладывался к “Плащанице”. Уходили одни, приходили другие. И было в движениях толпы, в ее лице и вздохах, и в глазах что-то виноватое и тихое, будто “Плащаница” была не “Плащаница”, расшитая позументом и шелками, а близкий всем, родной покойник, в смерти которого все понемногу виноваты...

Так почему-то показалось и самому отцу Максиму, когда он перед вечером, приложившись к “Плащанице”, прошел в алтарь. Тихо и неторопливо облачаясь во все черное, одевая епитрахиль он глубоко вздыхал и впервые в своей жизни думал о Христе, не как о Боге, а как о человеке, с человеческими скорбью и любовью и, может быть, с человеческими же грехами, которые он искупил таким великим Подвигом, как смерть за истину и за любовь.

И против его воли мысль его метнулась к матушке:

- “Во всем покаяться решила... И не лгала, не стала оправдываться и лгать, а сказала прямо... Значит не такая еще грешница... А грешница была и Мария Магдалина... И я... И сам я не безгрешен...” - вдруг вспомнил отец Максим свои еще недавние семинарские годы, бурные товарищеские попойки и... Почуял отец Максим, как запылали его щеки, уши. И жгучий стыд за свой первый грех, за нераскаянную вину свою перед чистой и такой еще недавно светлой Лидинькой сковал его и склонил перед иконою Спасителя его голову, как на отсечение.

Давно потух игравший на окне вечерний луч и в церкви, окутывая толпу вздыхавших и земно кланявшихся богомольцев, сгущались сумерки. К отцу Максиму, сменяя один другого, все шли и шли давно знакомые старики и старухи, мужики и бабы. Выслушивая их виноватый шепот, отец Максим подумал, какие у них открытые полудетские сердца. Уже все скажут, все выложат, а еще вопросят:

- Погоди, батюшка, минутку... Подумаю, может, еще вспомню.

И вспомнят:

- Однавось тут у соседа Митрия оглоблю взял, утаил... А тут еще на нищего наклепал - веревка из саней потерялась... А она потом нашлась дома: под крылечко завалилась...

А другой, вспыхивая краскою стыда и потея, признается:

- К Федосье, свояченице, лез ночью... Выпивши был...

- Согрешил?.. - спрашивает отец Максим.

- Да хочь делом-то не согрешил, дык в помышлениях было, все равно... А то еще тебя, батюшка, как-то матерным словом... Уж, прости Христа ради!..

Третий - долго повествует о вине перед женою и не столько кается, сколько жалуется батюшке, просит разрешить сомнения:

- Признаться и не обижал ба, а как заметишь быдто все неладно, быдто как “за волей” ходить - вскипит сердце, и опять побьешь... А тут в прошлый раз... полкосы выдернул. Самому доспелось жалостно... - и мужик всхлипывает, припадая к колену батюшки, а батюшка и сам роняет слезу на епитрахиль и грустно смотрит на поредевшую толпу исповедников, терпеливо ожидавшую очереди для очищения от грехов.

Один за другим идут на левый клирос грешники и каются, и плачут, и жалуются:

- Взяло меня горе, вскипело сердце и сказала я ему, беспутному сыну своему: штэ-бы тебе веки вечные скитаться по белому свету без счастья, без талану...

И убивается старуха у ног отца Максима, плачет... Сжалось ее сердце от тоски по без вести пропавшему горемыке - сыну...

И таким старым, грешным чувствует себя отец Максим, будто не третий год он видел, слышал, обижал и все-таки не понимал этих людей, а много-много лет подряд и беспрерывно...
VIII

очти опустела церковь. Только у дверей толпилась кучка собиравшихся слушать “правило” да Павел Николаевич на правом клиросе осторожно перелистывал большие книги. Да еще у конторки в правом углу церкви звенел медяками церковный староста.

Медленно и беззвучно прошла на левый клирос матушка. Потупил взгляд отец Максим и, закрыв глаза рукою, молчал и ждал.

В церкви наступила такая тишина, что шаги трапезника, гасившего догорающие свечи у иконостаса, гулко отдавались в куполе.

- Для тебя я не священник... - мягко произнес, наконец, отец Максим и робко посмотрел в лицо жены.

Матушка смотрела на него ясными голубыми глазами, из которых излучалась на отца Максима знакомая ему любовь и чистота.

- И я же иду к тебе не как к священнику... Как к человеку я пришла к тебе! Я пришла, чтоб перед Богом рассказать тебе все... Только ты поверь мне... Поверь!.. - сказала она и в глазах ее затеплилась горячая мольба о вере. - Я каюсь тебе, что осерчала тогда... от злобы и на себя понапрасну сказала... Поверь мне, что в помыслах я не держала согрешить!..

- Господи!.. - вдруг встрепенулся и перекрестился отец Максим... - Лидинька! Неужели и здесь перед господом ты покривишь душой?

- Нет же, нет!.. Бог видит... Спроси у Лубарева, спроси у Павла Николаевича... - и матушка тихо и спокойно рассказала все, как было, и о том, зачем она пошла к учителю.

Отец Максим смотрел в ее глаза и видел, что не надо спрашивать ни у кого, что не лгут, не могут лгать эти чистые, такие милые, любимые глаза. Что сам он виноват во всем...

И зашептал:

- Не надо больше говорить... Прости меня... Прости. Господи! Благодарю тебя...

И отец Максим спустился с табурета, встал на колени перед матушкой и стал шептать перед нею, как перед образом:

- Прости меня... Я сам... Я сам перед тобою виноват... От того и на тебя подумал, что сам...

Но он не досказал и переполненные слезами глаза поднял на икону:

- Боже, очисти душу мою грешную... - и в ноги поклонился к матушке. А матушка вдруг застыдилась и, улыбаясь, зашептала:

- Встань - учитель на нас смотрит...

И эта невольная обмолвка матушки, стыдливо прячущей что-то свое, интимное от чужого человека крепче клятв и покаяний уверила отца Максима в том, что матушка его чиста, как солнышко...

И это солнышко в его душе, омраченной жуткой, продолжительною грозою, снова ярко засияло, когда в первый день Пасхи он вместе с Павлом Николаевичем ходил с крестом по селу. И никогда еще он так не разговаривал с учителем, который теперь казался ему таким хорошим, что отец Максим дивился, как это он раньше этого не замечал. И прихожане все казались ему ласковыми и хорошими, и он, к немалому их удивлению, не брал с них денег.

- Если есть яички, - мягко говорил он, - положите вот Лубареву в кузовок... Он больше всех нас трудится... - и трепал по плечу счастливого трапезника, который лепетал в ответ:

- Куда мне все-то?.. Я с матушкой поделюсь... Соничке в гостинцы отнесу, которы побасте-то... Пусть малютка позабавится...

Удивился отец Максим: откуда у этого угрюмого и неуклюжего косого мужика столько ласки и заботы о других?

А Лубарев все дни затем мастерски вызванивал в колокола разные веселые песенки и с высокой колокольни смотрел в поля, освобожденные от снега и отогревавшие на своей груди ростки цветов и злаков...

 

Ефимкин хлеб

Ефимка, восьмилетний сын тетки Матрены, одинокой вдовы, всю весну нынче "борноволочил" у дяди Сидора.

В "страту" он был впервые и в хозяйских больших бутылах, в войлочной старой Сидоровой шапке и заплатанном зипунишке с большого плеча он, хотя и утонул, как мышь в крынке, но все-таки стал солиднее и приземистее... Совсем как настоящий мужичок...

За какую плату он работал, Ефимка даже и не знал - уславливалась с хозяином мать. Слыхал, что Сидор отрезает "осминник с любого конца", а что это значит - его не интересовало...

Если же он усердно старался и прытко бегал, хлупая большими бутылами, в которых маленькие ножки хлябали, как пестики в ступке, то только потому, что у дяди Сидора он каждый день наедался досыта. Да и занятно было ездить верхом на лошади по зеленым полям пашни.

Но вот пришла Троица. Ефимка выжил "строк" и, раздетый хозяином, побежал в свою избушку босиком, без шапки и в одной рубашке.

Матери дома не было. Ушла куда-то.

Ефимка поискал кое что на полке, в печке, в сенцах, но ничего не нашел съестного и побежал снова к дяде Сидору, уже как посторонний, конфузящийся и неловко выглядывающий из-за косяка избы...

- Ну, чего прибежал?.. Ись, поди, хошь!.. - спросил дядя Сидор. - Мать-то у те шатается, поди опять?..

Ефимка смолчал, кривя шею и пробуя крепость косяка.

- Погоди уж, вот Бог даст, свой хлебец есть зачнешь... Осмину я тебе отмерил самую што ни на есть богатецкую... Раннего сева... К Ильину дню гляди, поспеет... Выжнешь с матерью - вот тебе и своя булка будет... Хе-хе - мать-то, гляди и прокормишь зиму-то...

Ново это было и занятно для Ефимки, и он конфузясь, переспросил:

- Это сколь же, дяденька, осминок-то?

- Это?.. Это, брат, целых семьсот квадратных сажень. Вдоль семьдесят, да поперек десять считается... А я, брат, тебя с походом пустил... Сироту обижать сам Бог не велит. Тоже и ты человек... Парнишка послухомянной... Напрок опять возьму... Пойдешь?..

- Пойду, дяденька... Я бы и сейчас, дак... только маменька не отдаст...

- Мать-то отдаст, да мне-то не надо... На што тебя сейчас? Даром хлеб есть.
* * *

В самый Ильин день Матрена пошла на пашню по ягоды, да по пути и хлеб, Ефимкин осминник, поглядеть... За нею увязался и Ефимка.

Сидор был на пашне. Он всю страду не выезжал от туда. В этот день он праздновал.

Матрена попросила показать ей, где Ефимкин осминник, так как ей будто бы не найти того края полосы, который ей отведен Сидором перед Троицей. Слишком изменяют все высокие хлеба.

Сидор повел Матрену по зеленой меже, мимо густой и чистой пшеницы, мимо свежескошенных пахучих трав и указал на знакомый край.

Ефимка, босой и часто накалывающий о кошенину ноги, забрел в хлеб, по которому идти было занятно и мягко. Его белокурая головка то и дело скрывалась и ныряла в шелестящих волнах буреющей пшеницы.

Матрена, давно не бывавшая на пашне и считающая себя хорошей жницей, качество хлеба определяла так:

- Ох и нажиниста, матушка, будет... Здесь, что ни шаг, тои сноп.

- Н-да, ежели Господь сохранит - отдохнет народишко... Замотались в нуждишке-то все... Я прикупил уж на еду-то...

Сидор опасливо поглядел на небо, которое нынче уж очень щедро было на влагу... Посмотрел на непросохшие еще ряды покоса и подумал:

- Потерпел бы Господь... Будет бы уж его, дождика-то... А то как бы не вылегли хлеба.

Из-за юго-западного горизонта, выворачиваясь черно-синим клубом, показалась туча... А вскоре прямо на юге появилась другая... Тучи быстро выползали на средину неба, густели и отдаленно погромыхивали...

- Ишь, братишка, Илья пророк, еще видно покропить хочет!.. - сказал Сидор, не смея роптать на несвоевременный распорядок Ильи.

Ефимка слыхал об Илье и знал, что это самый сердитый святой; что он форсисто ездит по небу на колеснице и, должно быть, колесница эта очень большая, коль скоро от ее колес такой гром происходит. Да и небо, надо быть, не совсем гладкое, а каменистое и ухабистое, потому что слышно, как часто колеса Ильиной колесницы задевают за камни, роняют их и трещат, скатываясь под горку... Даже искры летят другой раз...

Туча заволокла солнце и по нивам побежали высокие волны, как по настоящему озеру.

Все поспешили в балаган.

Гроза началась и пролетела быстро. И когда снова выглянуло солнце, то стало как-то ослепительно светло и холодно...

Во время грозы Ефимке казалось, что Илья задел своей телегой за целую гору и сломал о нее свои колеса.

Потом ему казалось, что Илья остановил своих коней и, осердившись на помешавшую ему гору, начал ее огромными глыбами разбрасывать по небу... Ефимка боялся, что Илья проломит небо, и тогда берегись земля, то и его, Ефимку, раздавит как малую козявку... А когда зашумел и затрещал крупными круглыми льдинками град, и когда совсем оцепеневший Сидор для чего-то выбежал из балагана, но ушибленный в голову, в плечо и в щеку, вернулся снова в балаган. Ефимка задрожал от страха и потихоньку заскулил.

Приутихшая, молилась Матрена, и как-то упрекающе и горько улыбался Сидор, повторяя:

- Господи, батюшка!.. Што же это такое?.. За какие такие прегрешения?

И вот прошла гроза. Все выскочили из балагана и пошли по опустошенному белому и холодному полю... Еще сейчас волновавшаяся высокая пшеница простерлась на грязно-пегой земле, изломанная, смятая и жалко-печальная...

Ефимка бежал босыми ногами по холодным белым шишкам, прискакивая и ужимаясь... Вторя матери и Сидору, он что-то выкрикивал тоненьким, придушенным голоском...

Он понимал, что напрасно они с Сидором трудились всю весну... Что сердитый Илья не пожалел их и отобрал все, на что еще так недавно рассчитывал Сидор, как на единую выручку в нужде...

Шли по полю быстро и видели, что дальше хлеба стоят зеленые и целые... Торопливо продвинулись и убедились, что град хватил пашню Сидора одним краем и кончился как раз там, где был отмерен осминник Ефимке...

...Ефимкин осминник пострадал, но не очень... Один конец его был прибит градом окончательно, в середине поредел, а на другом конце стоял совершенно целым и красиво колышущуюся под стихающим ветром...

Матрена громко запричитала, пораженная неведомым чудом и тоже объяснила его по своему:

- Ишь, Богородица-то, матушка... У сиротки-то горемычного... не захотела отнять, Владычица...

Совсем по особому, по мужичьи плакал Сидор. Он как-то неловко морщил лицо, хватался рукой за покрасневшие глаза и не мог ничего выговорить... Из сдавленного горла его с трудом вырывался отрывистый и глухой шепот:

- Господи, батюшки... Кого я изобидел? Вон как трудился...

Видно было, как жалел себя Сидор, так горько и беспощадно обиженный...

Жалко стало и Ефимке дядю Сидора, и он, всхлипывая и подгибая одну иззябшую от холодной земли ногу, утешал своего хозяина:

- Ну-к-че, дяденька... Не плачь... Нашим хлебцем прокормимся...

Он поглядел заплаканными глазами на свою полоску, которая казалась ему необозримой, и прибавил, задержав всхлипывания:

- Ведь у меня... вон сколько... больше семисот!..

Но Сидор, услышав это, зарыдал совсем громко и безудержно... Из жалости к нему завыла Матрена, и громко, совсем по детски, заплакал вместе с ними сердобольный сирота Ефимушка.

 

Змей Горыныч

I

Село Язево, по прозванью Чертов Яр, с кряжистым старожилым населением стоит как раз на полпути между двух уездных городов, пятой станцией и от того и от другого. Оба города стоят на большой реке, которая не пошла через тайгу, а обошла ее раздольной, гладкой степью, загнув дугу верст этак в пятьсот. Если же ехать прямо, через тайгу, давно отоптанную, наполовину выжженную и вырубленную, то от города до города верст двести. Тут и протянулся старый большой тракт. Тут и повели новую железную дорогу.

За последний год у Якова Тяжова, исконвечного язевского ямщика, такой разгон на лошадей, что ни днем, ни ночью не перестают звенеть колокольцы. Оно и выгодно и в то же время тяжело. Сам Яков устарел, отяжелел, а сыну, Спиридону, всего лишь девятнадцатый годок. Работники - народ ненадежный: все норовят с проезжающих господ на водку заработать - пересобачат лошадей, спустят раньше времени к воде, и что ни лучший конь, тот с копыт долой.

За всем нужны глаза да глазоньки, и Яков ничему не рад. Другой раз всю ночь не спит. То встречает, то провожает, то с проезжающим каким-нибудь грешит: тоже всякие и господа бывают. Другому грош цена, а тоже строжится, из-за гривны три часа кричит, сельское начальство на ноги поставит... На земских ехать не охота - тихо больно везут, а на "веревочке" - копейку переплатить не любо... А лошадей давай хороших!..

Или работники в разъезде, а парня жаль будить и ночью посылать в дорогу. Парень молодой один, как порошинка в глазу, а дорога не совсем удобная - как бы не вздремнул да не свалился в Чертов Яр вместе с лошадьми и с господами.

И старик не будит Спиридона - пусть понежится: намаяться еще успеет, жизнь прожить - не поле перейти...

Торопливо надевает Яков новые пимы, потуже подпоясывает шубу красной опояской и, нахлобучивая шапку, шепотом передает жене домашние заботы:

- Приедет Кирька - догляди, чтоб лошадей привязал покрепче... А то с жару снега нахватаются... Да пусть рогожей оденет Савраску: кобыла как бы не выкинула... Будь оно проклято - меринов хватать не стало! - ворчит старик и молодо выходит из избы к готовой тройке.

И как только сел на козлы - все заботы тут же у ворот свалятся.

- Э-э-ка, вы-ы! - прикрикнет за воротами - колокольцы так и захлебнуться сразу.

Ворчал Яков на работников за то, что те гоняют лошадей, а сам тихонько ездить с пассажиром не умел. Как одеваться плохо для поездки не любил, так и медленной езды терпеть не мог. Зато уж и умел ходить за лошадьми. Вовремя напоит, и выкормит, и выглядит кормилиц.

По Якову пошел и Спиридон. Такой же рослый, коренастый, с быстрой, громкой речью. Только по обличью в мать - белокурый, с синими глазами и высокой русой бровью. Как приоденется да сядет в праздник на коня, по улице с товарищами прокатиться - мать Карповна так и запоет от радости:

- Патретик ты мой писаный! - а сама фартуком слезинки подбирает с поблекшего лица.

И долго смотрит вдоль по улице, по которой удаляется молодая проголосная об удалом добром молодце...

Не любила Карповна новых песен и сама в досужую минуту напевала сыну старые. А Спиридон учил товарищей и частенько вместе с ними тешил Карповну, будя в ней образы давно прошедшего. Она послушает-послушает да и вспомнит песню еще того старее.

- А еще певали прежде, - скажет она, грустно улыбнувшись, - Мой дедушка певал, бывало, вот такую песню.

И начинает потихоньку тонким, сиповатым голосом припоминать ее. Пропоет и расскажет что-нибудь из старины, про свое девичество да про вольготное житье старинное - сибирское.

- И ничего-то в те поры не знали. Ни тебе поборов, ни тебе налогов... Живи, как у Христа за пазухой... А теперь?.. - Карповна не договаривала и, безнадежно махнув рукой, тяжело вздыхала.

Спиридону нравились песни и рассказы матери, но все-таки он часто с легкой усмешкой переспрашивал:

- А косить руками все-таки, поди, не глянулось?.. Теперь вот жнем и косим машиной, а в те поры...

Но Карповна перебивала:

- А на кого мы теперь жнем да косим-то? На черта косолапова!.. Раньше хучь и маешься, дак про себя, и пили-ели досыта. А нынче и молока досыта не поешь - все на молоканку стащишь... Ровно бы и денег много, а и те на шилье да на мылье все уходят... А раньше и без денег всего вдосталь было...

Неграмотный был Спиридон и обо всем об этом думал про себя. И нередко, как бы вскользь задавал о том, о сем вопросы проезжающим господам, особенно если это не были чиновники. С чиновниками говорить боялся после того, как один из них однажды выругал его за землемера. У Якова был иноходец, купленный у проезжего землемера. Спиридон с простой души возьми да и назови его Землемером. С тех пор так Землемер да Землемер и пошла ему кличка. Повез Спиридон чиновника, а Землемер был в корню. Спиридон выкрикнул, стегнув коренника:

- Эй ты, Землемер, не похрапывай!..

Чиновник и прогневался:

- Ах ты, паршивец этакий!.. Да как ты смеешь так при мне ругаться?..

Спиридон уже потом сообразил, что чиновник был, должно быть, землемер, и потому с тех пор не стал с чиновниками разговаривать, которые уже все казались ему землемерами. И лошадь свою перестал звать Землемером.
II

днажды в Филипповки вез Спиридон какого-то молодого господина и выкрикнул на иноходного коренника:

- Эй ты, князь Молоконска-ай!..

Почему он так выкрикнул, он и сам не знал. Слышал только, как какие-то двое проезжающих спорили между собой за чаем и поминали эти слова - теперь он ими и обозвал коренника.

- А ты знаешь, кто такой князь Волоконский-то? - вдруг спросил у Спиридона пассажир.

Спиридон так и похолодел от страха. Он неловко оглянулся назад и вместо злого чиновничьего лица увидел насмешливо улыбавшиеся, черные глаза и белые оскаленные зубы.

- Знаешь, нет? - повторил вопрос проезжающий.

- Нет... - сокрушенно ответил Спиридон.

- То-то и есть... Эх, ты, голова!

Спиридон невольно засмеялся над собой и уже охотнее оглядывался на молодого пассажира.

- Ты мне лучше вот что объясни, - потребовал все с той же насмешкой проезжающий. - Вот везде у вас, ямщиков, карточки над зеркалом прибиты: вольный ямщик, дескать, такой-то, имеет "благонадежную веревочку". Это что же за "благонадежная веревочка"? Проезжающих душить, что ли?.. У вас тут в Сибири, чего доброго...

Спиридон от всей души расхохотался.

- Эх, ты-ы! - ответил он задорно и не без упрека в голосе. - Да ведь "веревочка-то" это значит линия ямщицкая... Дружки. Понял?..

- Какие это еще "дружки"?

- А дружки наши ямщицкие, понял?.. Вот, скажем, тебя из Кузихи к нам привезли дружки наши... А в Селиванове опять же я должен тебя своим дружкам сдать на руки, сквозь по всей "веревочке" этой самой и проедешь... Понял?

Пассажиру поглянулся этот задушевный выговор, и он совсем по-приятельски глядел на Спиридона...

- Ну, я, брат, этих ваших сибирских слов не понимаю... У вас тут все навыворот... Загнут словечко вроде "шилованит", а шут его поймет...

- А ты откуда - какой? - разговорился Спиридон.

- Я из России... На постройку дороги здешней еду. Механик я...

Спиридон долго не отворачивал от механика свое румяное, безусое лицо, с опушенными снежными ресницами. Потом спросил:

- А где ты жить-то будешь?

- А посмотрю вот, где товарищи и мастерская. Может в Селиванове, а может, дальше...

Так прокалякали они семь верст - до самого подъема на Чертов Яр.

- Ну, тут держись, смотри! - сказал Спиридон, зорко следя за лошадьми и за раскатывающейся кошевой. - Речонка небольшая, а гляди, какую пропастину вырыла... Каждую весну сажени на три яр-от сваливается... Года через три и ездить будет негде.

- Тогда железный путь пройдет... В лошадях-то ваших и нужды не будет.

- Н-но-о, што ты! - недоверчиво усмехнулся Спиридон. Он посмотрел под Чертов Яр на глубоко лежавшую внизу бороздку спящей подо льдом речонки.

Слова механика впервые разбудили в нем сомненье:

"А как взаправду скоро конец ямщицкой службе?"...

- Какого черта не огораживают? - вскричал механик.

- Нет, огораживают каждый год... Да только каждый год и обмывает... А там, вишь, пни да косогоры прокапывать - работы много...

Чертов Яр проехали, и кони снова понеслись по белой мгле метели, оставляя позади опушку поредевшей вымирающей тайги.

Скрипя полозьями, кошева ныряла по крутым ухабам, подбрасывая механика, а Спиридон уже не думал о конце ямщины и весело покрикивал на коренного.

- Эх, ты, князь Молоконска-ай!..

По разрыхленной, ухабистой дороге беспрерывной вереницей навстречу ехали тяжелые обозы: с тушами свиней, с красными возами мяса, с маслом, с хлебом...

- А жирно вы живете! - заговорил опять механик.

- Чего ты говоришь? - не понял Спиридон.

- Сыто, говорю, живете. Видишь, еды-то сколько прут.

- Кабы к нам везли, а то от нас ведь, - криво улыбнулся Спиридон. - Вот и дорогу-то железную строят для того, должно, чтобы все от нас скорей повывезти...

- Зато машин навезут к вам много, - сказал механик. - Американцами вас сделают...

Но Спиридон не отозвался, потому что впереди навстречу, обгоняя по глубокому снегу обоз, в целом облаке летевшего из-под копыт снега, бежала тройка, а на козлах кошевы, закутанная в теплую цветную шаль, сидела и улыбалась Спиридону Маремьяна.

Спиридон широко усмехнулся ей и, стегнув ее бичом по теплому тулупу, прокричал:

- Маремьяне Митривне!..

- Ох, черт возьми! - приподнявшись в кошеве, обернулся механик. - Баба, что ли?

- Девка! - с гордостью ответил Спиридон.

- Знакомая тебе?

- Селивановского дружка нашего дочка.

- Ах, елки зеленые! - опять обернулся механик, но Маремьяна, помахивая над тройкой бичом, уже скрылась в пелене бурана.

- Прямо мужику не уважит! - похвалил Спиридон девку и тоже пристегнул коней, как будто Маремьяна поднесла ему чашку доброй браги.

- Ты познакомь-ка меня с ней! - попросил механик и прищурено засмеялся обернувшемуся и переставшему смеяться Спиридону. - А может быть, она твоя невеста? - спохватился он. - Тебе который год?

- Завтра девятнадцать будет... Спиридоны у нас завтра, - отчеканил Спиридон и почему-то, осердившись на "князя Молоконского", начал сильно бить его кнутом.

... В обратный путь из Селиванова Спиридон ехал ночью. Он зорко вглядывался вперед, поджидая тройку Маремьяны, и громко пел, как бы желая песней заглушить какие-то совсем непрошеные, беспокойные раздумья.

Когда же перед самым Чертовым Яром уловил знакомый звон колокольцев, то не остановился, как хотел, а встал в кошеве на ноги и, разогнав коней, во весь опор промчался мимо тройки Маремьяны с разудалым выкриком:

- Э-эй, вы-ы, гра-абя-ат!..

И этот выкрик горячим угольком подкатился к сердцу девки.

- Ишь, леший, как гонит! - сказала Маремьяна, прислушиваясь к завыванию белоснежной вьюги и вспомнив про опасный Чертов Яр, к которому понесся Спиридон.
III

омой вернулась Маремьяна в сиден-вечер. В горнице для проезжающих горел огонь.

Отец тоже только что вернулся из поездки и не дал выпрягать ей лошадей.

- Иди-ка, доченька, ставь самовар. Я выпрягу да попьем чайку, погреемся, - сказал он ласково.

Матери у Маремьяны не было. Старшая сестра давно замужем, старший брат в отделе, а средний в солдатах. Хозяйство держится на солдатке да на Маремьяне. В ней отец души не чаял.

Маремьяна обмела с тулупа снег, выхлопала шаль и раскосмаченная, румянящаяся вбежала прямо в горницу.

- Ну, здравствуй! - сказал механик, остановившись посреди комнаты и поедая ее черными глазами.

- Здравствуй, голенастый! - отозвалась она насмешливо и громко и схватила со стола остывший самовар. - Поди, давно напился чаю-то, а самовар держишь!..

Сверкнув на него большими серыми глазами и уходя в другую избу, она со звонким смехом прибавила:

- Ишь, загостился!..

Механик пожал плечами и расхохотался.

- Экая дичь сибирская! - сказал он сам себе и стал устраивать постель.

Но долго не мог уснуть, ворочаясь и вздыхая.

Маремьяна два раза приходила в горницу за чайником и за подносом. В простой широкой красной юбке с желтой отделкой, в кофточке без талии Маремьяна показалась механику ширококостной и мужиковатой. Но быстрый взгляд ее огромных серых глаз, смуглое лицо и тяжелая, растрепанная русая коса посеяли в нем любопытство... Он хотел, чтобы она еще раз пришла в горницу и как можно дольше стучала бы в шкафу посудой. Но она не приходила, и в другой комнате долго еще звенел ее беспечный, звонкий голос...

Утром встал механик поздно и без чая пошел искать своих путейских. Нашел он только одного подрядчика и от него узнал, что временные мастерские находятся вблизи от Селиванова.

Вернувшийся на квартиру механик, увидел свежевзмы-ленную тройку у ворот, а в комнате какого-то чиновника.

Из другой же половины дома доносился голос Спиридона. Он решительно вошел туда и засмеялся молодому ямщику:

- А-а, ты уже опять приехал!..

- Доводится... Што-што именинник! - Спиридон потупил красное, обветрившееся лицо над блюдцем.

- А-а, ты Спиридон Солнцеворот, видно? - протянул Митрий Егорыч. - Солнышко на лето, зиму на мороз повертываешь... Ну, с ангелом тебя! Дай Бог ума накопить больше.

- Спаси Бог, дядя Митрий!.. - буркнул Спиридон.

Маремьяна сидела за самоваром, а отец ее с работником торопливо одевались, чтобы идти и запрягать коней чиновнику.

- И мне одну лошадку запрягите, - сказал механик. - Поеду в мастерские да искать квартиру буду, - добавил он и сел на лавку.

- Добре, добре, господин! - пропел хозяин. - А вы што же не проходите?.. Проходите в горницу!..

- Да я чайку вот выпил бы! - попросил механик и подвинулся к столу.

Хозяин встрепенулся.

- Да вы чего же здесь-то? Проходите в горницу! Там барину самовар же подадут сейчас...

- Да и здесь напьюсь! - настойчиво сказал механик, улыбнувшись.

- Воля ваша... Нам все равно... Только тут у нас не обиходно: хомуты да узды, всякий хлам... Давай, дочь, наливай, нето! - сказал он Маремьяне и вышел из избы.

В избе неловко помолчали.

Но скоро Спиридон спросил механика с усмешкой:

- Чиновников-то, видать, и ты боишься?

- Просто не люблю...

- А девок любишь? - промолчав, расхохотался Спиридон.

- А девок люблю! - сказал механик и острым взглядом впился в Маремьяну, которая с насмешкой глядела на него.

- Чудной ты, господин! - строго сказала Маремьяна, и механик увидел в ушах ее огромные серебряные серьги, а на смуглой шее несколько рядов цветистых янтарей.

- Чем же я чудной?

- А всем! - коротко ответила она и наклонилась к блюдцу, посматривая исподлобья то на механика, то на Спиридона.

А Спиридон сидел уже не улыбался и украдкой глядел не Маремьяну, будто впервые ее видел и не мог наглядеться.

Механик пил чай вприкуску с сахаром и с черствым хлебом и, лукаво улыбаясь, говорил:

- Уж если кто чудной, так это вы, сибиряки!.. К вам не знаешь, как и подойти.

- А чего к нам подходить-то? - огрызнулась Маремьяна. - Ты иди своей дорогой, мы своей...

- Ишь ты какая! А может быть, дорога-то у всех одна?

- Где уж нам за вами! - сухо и как будто с тайной завистью вымолвила Маремьяна.

Спиридон угрюмо и неодобрительно покосился в сторону девки, а механик продолжал смеяться:

- Чего ты сердишься?.. Я, может быть, любя сказал!

- Оно и видно! - выпалила Маремьяна, надменно покачав сережками. - Полюбил волк жеребенка...

Механик прикусил усы.

"Вот змея-то, черт бы ее побрал", - подумал он и вдруг, как бы озлившись, заговорил:

- Спесь твоя, красавица, дело хорошее, а был бы разум, еще лучше... Вот Змей-то Горыныч - железная дорога к вам подкрадывается, а вы живете здесь, как сто годов назад, и никого к себе со свежим словом не подпускаете.

- Ни к чему нам этот разговор! - отрезала Маремьяна, перевертывая вверх дном на блюдце чашку.

- И на том спасибо! - краснея промычал механик и тоже отодвинул допитый стакан.

Спиридон молчал и ехидно ухмылялся.

Скоро чиновнику и механику подали лошадей. Один за другим они уехали, а Спиридон с кнутом за опояской стоял и ласково шептал:

- Ладно ты ему напела!..

- И што он на меня бесстыжие глаза-то пучит... - громко говорила Маремьяна. - Ишь, подсыпаться начал...

И Спиридон поехал домой радостный и хорошо понял, что лучше Маремьяны нет для него невесты...

Только бы родители согласье дали да ее бы как-нибудь не рассердились: девка с норовом, того и гляди, отошьет.
IV

ков Тяжов и Митрий Егорыч, отец Маремьяны, охотно прыгали на козлы кошевок потому, что ехали всегда друг к другу в гости. Днем ли, в полночь ли, всегда согревают друг друга чайком, выпьют по шкалику вина и посидят, поговорят часок-другой по сердцу. Настоящие дружки!

Вскоре после святок, когда непрерывно ехали с каникул разные ученики, Яков приоделся понаряднее, отнял из рук работников вожжи и крикнул вышедшей на крыльцо Карповне:

- Ну, благословляй, старуха... Попытаем, што Бог даст.

Он прыгнул на козлы кошевы, в которой сидело трое реалистов, и уехал в Селиваново.

Особенно бойко в этот раз помахивал он кнутовищем и покрикивал на лошадей. А когда приехал в Селиваново, забыл с реалистов получить за прогон. Так, шельмецы, и увезли по гривне за версту - два сорок.

Был праздник, и Митрий Егорыч отправил с реалистами работника, а сам ввел Якова в горницу и велел солдатке ставить самовар.

Маремьяны дома не было - ушла к подруге на девичник.

Яков долго обчищался и приглаживался у порога, потом, не снимая тулупа и, держа в руках шапку, прошел в передний угол, сел к столу и, разгладив бороду, прокашлялся.

- Вот чего, Митрий Егорыч! - негромко и как будто даже строго заговорил он, не теряя ни минуты. - Ведь я к тебе с большим поклоном!..

Митрий Егорыч тоже сел и тоже, погладив узенькую бороду, прокашлялся.

- Как так, Яков Агафоныч? Как будто ты поклонливым-то не был... - сказал хозяин и, закинув ногу на ногу, пытливо посмотрел на гостя.

- Ты знаешь, я калякать долго не люблю... Вот я тебя сейчас спрошу, а ты мне прямо и ответь. Есть - есть, а нет - и чаю ждать не буду!..

- Да ты пошто же так круто-то? - обеспокоился вдруг Митрий Егорыч, смекнув в чем дело. - Ты, Бога ради, не пугай меня.

- Пугайся - не пугайся, а я к тебе, друг, свататься приехал!

- Да ты, Христос с тобой... Ты, Яков Агафоныч, ровно как на драку вызываешь... Постой ужо, вон самоварчик подадут - поговорим, как следует быть...

Но Яков уже не сидел на месте. Он встал со стула и, взяв в обе руки шапку, прижал ее к своей груди.

- Ты знаешь, Митрий Егорыч, что парнишка у меня один, как соринка в глазе. И вижу я - не по дням, а по часам парнишка сохнет... И рано мне его женить, да некуда деваться... А девку твою заместо дочери лелеять будем, - и Яков большим крестом перекрестился на иконы.

- Экой ты какой, Яков Агафоныч, - умиротворяюще протянул хозяин. - Ты ровно как кошевки попросить приехал али мешок овса... Да ведь это дело не шуточное, да и девку спросить надо... А на нее, брат, у меня не скоро орать-то накинешь - улягнет!.. Хх-хе...

- Знаю, друг Митрий Егорыч. Девка сокол, да ведь и мой - орел...

- Да, коренник хороший для моей пристяжки, - продолжал шутить Митрий Егорыч, - Только, видишь ли, запрягать-то их, не рано ли?.. Ведь не объезжены они... А ну, как зауросят - ведь уж тогда ни тпру, ни ну?. Солдатка внесла и поставила на стол тарелку с жареной говядиной и крупными ломтями нарезала стожок пышного пшеничного хлеба. Потом внесла кипящий самовар, загремела чашками.

Дмитрий Егорыч - в шкаф, достал графинчик с водкой и тяжелые стеклянные рюмки-стопочки.

- У тебя вот Яков Агафоныч, за свое-то дело душа болит, а у меня за Маремьянку не болит, ты, как думаешь? - распевисто упрекал он гостя. - А она ведь у меня, ты знаешь, трех худых работников заменит... Легко ли с экой-то расстаться? Подумай-ка ты сам!

Яков опять с достоинством погладил бороду и, выпрямившись, уже спокойнее заговорил:

- Митрий Егорыч! Я насильно дочь твою у те не отбираю. Только што желаю знать сегоднешки: пан, или пропал?.. Говорю, што за стол не сяду, ежели отказ.

- Выходит: кум - кум, а не кум, дак и ребенка об пол?! - Митрий Егорыч угрюмо прикусил свою бородку, поглядел с минуту на пол, потом вдруг поднял голову к божнице, размашисто перекрестился и, строго глядя в глаза Якова Тяжова, гостеприимно указал ему место у стола.

- Садись нето, сваток, закусим!

Тяжов поспешно снял тулуп и, помолившись, сел за стол.

- Недаром, видно, Митрий Егорыч, и отцы наши покойнички веревочку не рвали... А теперь и дети не порвут!..

Но Митрий Егорыч, наливая водку в стопочку, вдруг грустно протянул:

- Бог знает, Яков Агафоныч, какая участь ждет наших детей. Ишь, вон как скорехонько все изменяется: напрок вон, будто бы и чугунка в действие пойдет, а там, глядишь и тракт... - Но он не договорил.

В горницу, топоча мужскими сапогами, весело вбежала Маремьяна с двумя подружками.

Девки ярко-красным и большим пятном остановились в дверях горницы и, увидев стариков, застенчиво спрятали смеющиеся лица в фартуки.

- Здорово, дядя Яков!.. - бросила Маремьяна и обратилась к вошедшей из другой избы с огурцами снохе-солдатке:

- Мы за тобой пришли, Арина! У нас никто не знает свадебошных песен... Батя, - повернулась она к отцу. - Отпусти ее с нами к Акулине на девичник!.. Весело там как! - обернулась она к солдатке. - Сейчас девки венок наряжают - невесту в баню поведем.

Потом, вдруг хлопнув в ладоши и прижав к животу руки, склонилась от накатившего смеха и, захлебываясь, продолжала:

- А этот слесарь, механик ли он... Да будь он проклятой... Обрядился крестьянским парнем да с балалайкой и пришел туда... Да как зачал наигрывать да петь... Да присказульки разные... Всех девок перетормошил... Дак мы со смеху подохли... Батя! Отпусти скорей Арину?!

Но Митрий подозвал к себе раскрасневшуюся, задыхавшуюся Маремьяну и с ласковым упреком сказал ей:

- Вот что, мила дочь: Арине некогда по свадьбам бегать, да и тебе пора быть поумнее. Ты сама теперь невеста... Тебе уже восемнадцатый годок... Вот я тебя за Спиридона запросватал... Слышишь ты?

- Ну, так! - вдруг дернула пунцовыми губами Маремьяна и вихрем понеслась из горницы впереди своих подруг.

Изумленный Яков Агафоныч видел, как по снегу мимо окон быстро промелькнуло ярко-красное пятно из девичьих нарядов. А до слуха долетел отрывок бойкой песенки:

-Эй, в Молоканке была
Да на стуле сидела...
Ай, молоканщика любила -
Хорошее дело!..

- Вот видишь, Яков Агафоныч, - сконфуженно сказал Митрий Егорыч, - Какой в ей еще ум?

Яков за закуской выпил лишнее и в обратный путь сердито бил своих коней и громко сам себя наказывал:

- Да эдакую халду я не токмо сыну... Злому ворогу не пожелаю!..
V

пиридон не знал о том, что отец ездил сватать Маремьяну. Его грызла кручина, потому что Маремьяна за все святки ни разу не приезжала в Язево, а в Селиванове он никак не мог с глазу на глаз ее увидеть и начистоту поговорить. Либо дома нет, либо ей некогда. На рождество увидел ее на крылечке - семечки щелкала - пока прогоны получал да перекладывал багаж проезжего, ушла к подружкам. Прямо будто как и видеть не желает. А чем он не жених ей? Неужто тем, что молод - на жеребье еще не бывал?!

Парень он не робкого десятка, за словом в карман не лезет... Первым долгом хотел сказать ей, что в солдаты ему не идти: один сын у отца и что согласен свадьбы ждать хоть до другой зимы - лишь бы слово дала.

Но не видел девки и томился. Отцу и матери сказать стеснялся, а сам ночей не спал, скрипел всю ночь палатями и в коротком сне турусил Маремьяной. За обедом ложку все рассматривал, будто ни Бог весть какие там картины видел, а есть, как следует, не ел.

Сторонним людям невдомек, а материно да отцово сердце чуяли, что изводит парня девичья краса: ровно, как присуху на него наслали или по ветру злую сухоту пустили.

Карповна тайком со знахаркой пошептались: ладили на утренний печной дымок, и на конский волос, и на пищу, и на квас - ничего не помогало... Даже хуже: никогда Спиридон не связывался с забияками, а тут в драку угодил, пришел с разорванными рукавами, с синяком под глазом, и водкой пахло изо рта... Не вытерпела Карповна. Раз утром в воскресенье расплакалась, раскричалась:

- Сыночек мой! Да ты бы образумился! Вот в церкви Божией который праздник не бывал... С отцом, с матерью не говоришь, не молишься на сон грядущий. Тебя, поди, Господь-от и наказывает... А ты бы образумился да помолился хорошень... Оно бы, может, и отлегло у те от сердца-то...

Но Спиридон надвинул шапку на самые глаза и, не сказав не слова, сильно хлопнул дверью и ушел во двор. Налег там грудью на прясло и долго так стоял, смотрел на лошадей, как они, похрумкивая, подбирали сено. И все прислушивался - не звенят ли колокольчики - не везет ли Маремьяна проезжающих?.. Уж дома-то у себя он сумел бы с ней поговорить... И как это он раньше не догадывался... Бывало, два раза в неделю приезжала...

Колокольчики звенели, но чаще не с той стороны: все больше ехали в селивановскую сторону, в глубь тайги приезжали разные купцы, чиновники, землемеры, инженеры.

На "сплошной" неделе перед масленой из Кузихи приехал знакомый Спиридону механик. Он был выпивши, громко говорил, весело смеялся и подмигивал.

- Из города, брат, еду!.. Туда проехал по другой "веревочке"... Маремьяна, брат, меня возила...

Как бичом стегнули Якова эти слова.

- Да быть не может, господин, штоб Митриевны проезжающие мимо нас проехали?.. Вы это как-нибудь запамятовали... Теперича лет сорок, с пятком, поди, веревочку содержим вместе, да штобы мимо провезли...

Механик насмешливо прищурился, захохотал, но вдруг, как будто спохватившись, сбивчиво сказал:

- А шут вас побери!.. Конечно, перепутал я... Коньячишку для тепла глотнул дорогой, вот и того...

Но Спиридон почуял, что все нутро его как льдом подернулось - похолодело. Он заспешил с запряжкой лошадей и, несмотря на уговор отца послать работника, сам снарядился в путь.

А механик медлил, долго чаевал, рассказывал о городе, о том, как возле Селиванова на днях пустили первый поезд на двадцать верст, почти до самого Чертова Яра, возле которого весною начнется постройка моста через Язевку.

- Капут вашему черту!.. - подмигнул механик и вдруг вспомнил:

- Ведь я обнову, брат, везу!.. - закричал он Спиридону. - Тащи-ка там ящик в кошеве, в рогоже... Тащи-ка поскорей! Я сейчас вам покажу такую загогулину... Поет, хохочет, говорит! - добавил он, хлопнув по плечу встревоженную Карповну.

Спиридон втащил тяжелый ящик. Механик быстро и умело вскрыл его и, вытащив, поставил на стол патефон.

Спиридон видел такой же у язевского торговца на молоканке: по вечерам мастер для девок плясовые песни играет, только тот с трубой, а этот без трубы.

- Знаешь, что я заведу, а?.. "Веревочку", брат, "Веревочку"... Специально для тебя купил... А ну-ка, садитесь, слушайте!..

Высокий заунывный голос сразу же ухватил за сердце Спиридона.

Вил веревочку парень бравый,
Пе-сню звонкую он пе-ел...

Большим раздольем трактовой дороги, далеко уносящеюся грустью колокольчиков, ретивой горячностью коней и четко сыплющимся топотом копыт бегущей вихрем тройки повеяло на Спиридона. Он слушал песню и видел в ней себя, всю свою молодую и кручинную судьбу, и непонятное в нем закипело... Хотелось что-то сделать ухарски отважное, хотелось плакать и мчаться дальше и быстрее куда-нибудь от этой плачущей над ним судьбы, от механика, от отца и матери, от Маремьяны...

Как да на этой на вере-овочке
Жизнь покончил молодец... -

Выбросила из себя последние слова машина и тяжким камнем придавила сердце Спиридона.

- А это вот купил для Маремьяны, - говорил механик, доставая новую пластинку. - Развеселая она деваха... поплясать любит.

И машина с шумом, с гиканьем, со смехом заиграла "Ойру".

- Такую, братец, вечеринку мы в Селиванове соорудим!.. - складывая патефон, подмигивал лукавым глазом механик. - Что пей - не хочу!.. А теперь, друг милый, погоняй!..

И он, пошатываясь, стал спешить в дорогу.

Мчался Спиридон по тракту, и заунывный, за сердце хватающий мотив "Веревочки" все еще звенел в его ушах.

Колокольчики под дугой так и выводили:

Как на этой, на веревочке
Жизнь покончил молодец!..
VI

пятницу на масляную с утра Спиридон запряг тройку самолучших лошадей в обитую коврами кошеву. Обрядился в черный плисовый халат, два раза обмотал вокруг шеи голубой пуховый шарф и концы его скрестил на груди, заткнул за красную гарусную опояску... Гладко причесанную голову бережно покрыл бобровой шапкой и, стоя в кошеве на ногах, один, без пассажиров, легкой рысцой поехал в Селиваново.

В этот день на сердце у него не было кручины, даже, напротив, - румяное, безусое лицо его с задорной удалью глядело на блестевшую медным узором сбрую, на горячившихся пристяжек, на косматого "князя Молоконского", высоко поднявшего к раскрашенной дуге убранную в ленты голову.

Спиридон доволен был собой и не гнал коней, приберегая их для того, чтобы лихо покатать Маремьяну и ее подружек. Верил он, что девка сядет с ним кататься, потому что в прошлый раз, когда он возил механика, она сама за чаем говорила:

- Приезжай на масленке кататься!..

Спиридон хотел тогда же с ней поговорить начистоту, да отлегло от сердца после этих слов ее, и он решил сождать...

Но уж теперь он с ней наговорится вдосталь. Ничего, что мясоед прошел, - повенчаться можно и на Пасхе, лишь бы слова добиться...

В снежном бусе на халате и на шапке, и на цветных коврах лихо подкатил он к Митриеву дому.

Но дома никого не было. Стоявший у ворот работник рассказал, что Митрий уехал к сыну-большаку на заимку, а Маремьяна и солдатка с девками катаются на тройке.

До слуха Спиридона донесся звонкий голос от песен, криков и колокольцев с главной улицы села.

Он постоял возле ворот, поправил шлею на кореннике, ладонью стукнул по дуге, стал снова в кошеву и, повернувши тройку, поехал по сугробистому переулку на празднично шумливую главную улицу.

По улице носились тройки, пары и одиночки, перегруженные цветистыми, румяными девицами и коренастыми парнями. Праздно зевавшие с крылечек и завалинок мужики и бабы грызли семечки. Верхом на лошадях скакали мимо них подростки. От громких песен, криков и колокольцев стоял нестройный и крикливо непрерывный гул. Снег под санями и копытами был желтый, рыхлый и тяжелый, и длинная, крикливая улица была запружена ошалевшей пестрой толпой народа.

Спиридон вклинился между саней и кошевней и с порожней кошевой поехал мелкой рысью. Кое-кто из парней и девок, стоявших в улице, кричали ему:

- Пошто пустопорожний едешь?.. Посади-ка нас!..

Другие с громким смехом бросали в кошеву комья снега и застывшие конские "глызы".

Но Спиридон не отвечал им, даже не оглядывался, когда комья попадали ему в спину. Он жадно вглядывался в кошевы, отыскивая большие, серые, знакомые глаза.

Проехал по улице раз, другой и третий и, наконец, позади себя услышал бойкий, ударивший по сердцу голос Маремьяны.

- Эй, чего зеваешь? Горшки, што ль, продаешь!..

Спиридон обернулся. Взмахнул бичом над украшенными в разноцветные ленты лошадьми. Маремьяна туго натянула вожжи и, узнав его, оторопела.

- А-а! Это вон кто!.. - протянула она, слабо улыбнувшись. - А я думала другой кто... - и присела на обочину кошевы, на дне которой, среди разряженных девиц, сидели два крестьянских парня. Один из них играл на балалайке и подпевал:

- В этом нет большой науки,
Изогнув крючками руки,
И вот так-то, хоть без такта,
Плавай да ныряй - ай...

Спиридон, сдержав коней, поехал рядом и, вглядевшись в парня, встретился с черными, лукавыми глазами знакомого механика.

- Ба-атюшки!.. Кого я вижу! - закричал механик и встал на ноги, протягивая руку Спиридону.

Спиридон невольно ухмыльнулся и, здороваясь с другим парнем, узнал в нем Тереху Дорофеева, сына ямщика другой селивановской "веревочки". И снова на грудь его как будто кто-то навалил тяжелую гирю, но он не переставал ухмыляться и не стегнул по лошадям, чтобы ускакать от тройки Маремьяны.

Механик с парнем прямо на езде перелезли в кошеву, придерживаясь за плечи Спиридона и дыша в лицо ему горячим запахом вина.

- Ну, как живешь, парнюга? - хлопнув по плечу Спиридона, насмешливо спросил механик и, не дожидаясь ответа, продолжал:

- А мы, брат, тут совсем окрестьянились... Гуляем вот с Терехой третий день...

- Вечерку, товарга, делали вчера, - подхватил Тереха. - Девья было невпроворот... Холостежь драку затеяли... Грозились бить его! - Тереха ткнул пальцем в шапку механика. - А он им четверть поставил на мировую - они и стихомирились...

- Ха-ха! - кричал механик. - У мужика за водку душу вынуть можно... А я-то раньше голову ломал: с какого боку подойти?!

- А Маремьяну, слышь, - простодушно хохотал Тереха, - Вчера на вечеринке... Взял да...

Но механик зажал рукой Терехе рот и вместо него договорил:

- Плясать по-новому учил!..

- Дак прямо хахоньки... - захлебываясь, говорил Тереха. - Когда он и успел ее осилить... Вся спесь у девки - спала.

- Да не болтай ты вздор, мужичья харя!.. - схватив Тереху за ворот, простодушно смеялся механик и, обернувшись к Маремьяне, прокричал:

- Маремьяна девка пьяна.
Не глупа была, не пьяна...

Маремьяна не могла смотреть на Спиридона и не могла собрать выпавших из рук вожжей... Остальное Спиридону сердце досказало... Уж не хотел он ни слышать, ни видеть ничего, ни говорить с любимой девкой... Людная, крикливая улица стала для него чужой и непонятной, и весь белый свет, прикрытый зимним небом, показался скучным и постылым...
VII

од вечер поехали все к механику в гости - послушать машину и поплясать. Больно полюбилась девкам музыка. Квартира, снятая механиком, была большая - как раз для вечеринок.

Самовар, конфеты, пряники, сладкая наливка. Девки до всего охотницы, а хозяин угостительный, веселый, где тут деревенским парням, рохлям!

Смотрит Спиридон на Маремьяну - рюмку за рюмкой опрокидывает девка... Разгорелась, а сама сидит в углу, не пляшет, не поет, а на Спиридона хоть бы одним глазом!.. Так и прячет от него глаза. Спиридон с четвертой рюмки охмелел, но память служит ему верно.

"Надо уезжать бы поскорее!" - думает он про себя, сам не может глаз отнять от Маремьяны, не может с места сдвинуться, и все хочется ему сказать ей что-то, да не знает: громко надо ей сказать об этом или шепотом.

А механик все свое ведет, мужиков чалдонами ругает, смеется над старинным складом жизни.

- Вот Спиридон сидит, повесил хвост! - кричит он весело. - Досадно - девка перед ним не ползает... Привыкли к рабьему покорству!.. - и тут же улыбнулся Маремьяне, подмигнул ей.

- Эй, Маремьяна, ты чего насупилась?.. Веселись, гуляй, не бойся никого!..

И Спиридон увидел, как механик обнял девку и из-под мышки запустил под кофточку к ней руку.

"Скорее уезжать мне надо!" - решает с болью в сердце Спиридон, но вместо того подбегает к Маремьяне и кричит ей:

- Маремьяна!.. Убежим со мной отсюда?..

Маремьяна вдруг уткнула лицо в фартук и заголосила пьяным, хриплым голосом:

- Ой, да куда же я теперича деваюся!..

- А ты кто такой, а?.. - завопил вдруг Спиридон и сильными руками впился в грудь механика. - Ты кто такой сюда явился, а?..

Механик быстро высвободил руку и звонко шлепнул ею по лицу парня.

Тереха бросился их разнимать, а девки уговаривали Маремьяну.

Механик сел возле стола, закрыл глаза ладонью и ругался:

- Вот угораздило меня черт связаться!! Не было печали...

Не взглянув на Маремьяну и зажимая больно горевшую щеку, Спиридон, сопровождаемый Терехой, пошатываясь, вышел от механика, сел в кошеву и надрывно простонал на лошадей:

- У-ух, вы-ы!

И сел на дно кошевы, не управляя тройкой и не зная, куда она несет его.

А перепоенная, голодная и застоявшаяся тройка несла его сперва по улице села, мимо быстро мелькавших вечерних огоньков, потом какими-то сугробами, потом бездорожной белой равниной...

Освеженный воздухом и бьющими в лицо комьями снега, Спиридон пришел в себя, привстал и оглянулся. Над белой равниной висела черная, беззвездная ночь, а по равнине расстилались и трепались белые, огромные лоскутья начинающейся вьюги...

Лошади, проваливаясь в снег и ударяя копытами по кошеве, бежали все тише и все чаще, тяжелей дышали.

Спиридон поднялся на ноги, сдержал тройку, осмотрелся и не мог понять, куда он едет и зачем?..

И опять отступили думы и желанья, ему казалось безразличным, куда несет его измученная тройка, кто он и почему сюда попал?..

Стегнув по лошадям, он снова опустился на дно кошевы и под напевы снега под полозьями отдался жалостно баюкающей дремоте...

Долго ли, коротко ли спал и проснулся ли от сна, он не мог понять, когда над снежной равниной послышался какой-то гулкий, страшный рев, а вслед за ним, как будто нарастая, надвигался непрерывный гром.

Спиридон опять поднялся, оглядел равнину, перегороженную впереди черной стеной леса, и увидел, как из тайги навстречу выползает что-то черное, огромное и многоногое и красными огнями из огня, не моргая, смотрит вперед. И бесстрашно, быстро и неумолимо мчится прямо на остановившуюся тройку...

И тройка ошалела, храпнула, метнулась вбок и вихрем помчалась назад... И видел Спиридон, как черное чудовище с красными глазами загремело рядом. Ухарски погнал он свою тройку вслед, как бы желая обогнать или стоптать железное чудовище...

Но страшное чудовище, гремя железными ногами, пронеслось и, исчезая, снова огласило мглистую равнину гулким ревом, как бы приказывая ей проснуться и встречать его с почетом.

Перепуганная тройка Спиридона неслась быстрее и быстрее. Стоя в кошеве, дико ухал на нее ямщик, пьяный от ночного страха и от лихой безумной скачки по бездорожной темноте.

... Как сквозь землю провалился Спиридон с тройкой и с кошевой.

Искали его всюду, допрашивали механика и Маремьяну, Тереху и девиц, катавшихся с ним вместе. Никаких следов не отыскали.

Все решили, что убили Спиридона конокрады и угнали самолучших лошадей за сотни верст...

Запил с горя Яков. Порвалась его ямщицкая "веревочка".

Только весной, когда еще не растаяли остатки снежных обвалов над северными склонами таежных сопок, по берегу речки Язевки бродили с удочками ребятишки и под самым Чертовым Яром увидели вытаявший из-под снега и сверкнувший сталью подрез кошевы. Черную гриву "Князя Молоконского" и отлинявший голубой шарф Спиридона заметили лишь тогда, когда стали раскапывать заледенелый, смешанный с обвалившейся землею снег...

Слепнуть стала от печали Карповна и безразлично слушала соседок, нашептывающих ей, что Маремьяна забрюхатела от слесаря...

 

Всходы

I

Дед Самойло встал чуть свет.

Осторожно перешагнул через спящих на полу внучат, взял с гвоздя поношенные праздничные сапоги и вышел с ними в сенцы. Там обулся, поплескал в заросшее лицо водою из рукомойника и, не утираясь, шагнул на крыльцо.

На востоке узкой полосою разгоралась заря. Крутой, упругой дугою она выпирала из-за горизонта и вздымала на себе край тусклого, ночного неба. Будто земля была прикрыта необъятным серым колпаком, который вот-вот опрокинется на запад и откроет другое, лучезарное и бездонно-голубое небо.

Дед трижды перекрестился на восток и, сложив на груди руки, стал шептать молитву. Позевывал, вскидывая густые брови, шептал молитву и думал:

- Эка благодать - погода-то!.. Как-то хлебец растет?.. Поглядеть, однако, сегодня надо...

С седой волнистой бороды падали одна за другою капельки воды и темными пятнышками расползались по рубахе.

Молился, позевывал, пожимал от утренника острыми, угловатыми плечами и думал:

- Господь дождичками прыскал, надо быть, ранние-то хороши!.. Схожутко сегодня, погляжу...

И хоть был праздник - не утерпел, прегрешил - потрудился до обедни: дал курам и гусям зерна, подмел в ограде, бросил легоньким полешком в чужую свинью, забравшуюся в огород.

- У-у!.. Дьявольская образина!.. Прости меня, Господи!.. - проворчал он и науськал на свинью Чернышку:

- Возьми ее!..

Терпеть не мог свиней за их нечистоплотность, а одну из своих снох, жену отдельного сына, часто окликал, бывало:

- Эй ты, свинья грязнохвостая!.. Обиходь ребенка-то!..

Он невольно вспомнил сноху и раздражился: из-за нее и сын в отдел ушел. А были бы все в куче - работа по хозяйству кипела бы, и все бы в доме росло да крепло. А теперь вот: большак в отделе, средний - второй год чихает от надсады, а меньшак - в солдатах. Приходится на старости идти в гужу, кормить вон какую ораву: девять ртов своих да и большаковы ребятишки постоянно тут же бьются. Не прогонишь, свои - жалко... А она вон, сношенька-то, еще насмехается: "Я-ста глаже стала, а в семье была доска доскою!..".

"Как гладкой не быть, коли ни заботы, ни печали: в избе-то хоть пашню паши, по неделе не метено стоит... Ребятишки прибегут - глядеть противно: рубашонки-то потрескались от грязи!..".

Дедушка Самойло в сердцах уже колол дрова и не заметил, как взошло солнышко. Сноха Маланья давно подоила коров и погнала их в табун. Меньшуха - солдатка возвращалась с речки с коромыслом на плечах, а старуха грешила с Кузькой, меньшим внучком:

- Да кто же до обедни ест?.. Стыд какой! - громко и незлобиво совестила она Кузьку.

Он сидел на лавке и, не желая одевать новых праздничных штанов, куражился:

- Бабка-пере-бабка!.. Тряпка-культяпка-а!..

Услышав голос внучка, дед подобрел и улыбнулся:

- Ишь, чего делает: бабушку свою калит да и только!..

Он воткнул топор в чурку и направился в избу.

- Ты чего буянишь, а?.. - мягко укорил он Кузьку. - Ах ты, прохвост экой!..

Кузька, вместо ответа, встал на лавке и, вздернув губу, замахнулся на деда, но дед не побоялся. Он еще шире улыбнулся, подошел к Кузьке вплотную и обнял его.

- Ну, молчи ужо! Вот сегодня на пашню пойдем, хлебец, поди, теперь зеле-о-ный стал...

Кузька влажными глазами улыбнулся, а дед его же рубашонкой вытер ему нос и пощекотал за выпуклый пупок.

- Одень штанишки-то, бесстыдник!

Кузька взвизгнул и присел.

Надо и мне сходить, поглядеть. Поди, морковь-то пополоть придется... - сказала бабушка, заглядывая в печь. - Мак, ведь, у меня там, да горох еще посеян.

- Давай-ка, пошевеливайся: время-то не ждет!.. - посоветовал Самойло и пошел, было, к порогу, но задержал глаза на больном сыне и спросил:

- Што... Поди перевернуть тебя на другой бок?..

Больной, - длинный и сухой, с редкой темной бородою на желтом испитом лице, облизал сухие губы и хрипло, медленно сказал:

- Принесите мне... колосочков!..

Старуха-мать соболезнующе усмехнулась:

- Да какие же еще колосочки-то?.. Ведь, хлеб только что взошел, поди... Ведь сегодня только Троица, сынок!..

Больной молчал и широкими глазами глядел на мать.

- А я думал... поспеет скоро... Коева дни сказывали, быдто рожь посеяли...

- Какая же еще рожь?.. Это ты в прошлом году, видно, слышал... - у старухи дрогнул голос. - Ведь, ты второй уж год лежишь, родимый мой...

Она отвернулась и стала сморкаться в фартук.

Дед Самойло легко перевернул костистое, высохшее тело сына на другой бок.

В разбитое окошко донесся в избу унылый вздох колокола. Ударили к обедне.
II

Солнышко уже пекло, когда по дороге к пашням от села направились трое: дедушка Самойло, его старуха и внучонок Кузька. Впереди черным клубком, юля по сторонам, бежал Чернышко.

Кузька - в штанах, с одной подтяжкою через плечо, пытался догнать его и звонко кликал:

- Черный, Черный!.. Нах-ах-а-ах!..

Но Черный обернется, покрутит крючковатым хвостом, покажет Кузьке длинный и влажный язык и снова припустит. Кузька за ним, а дедушка Кузьку удерживает:

- Потихоньку, устанешь!..

Но Кузька не слушает. Он чувствует в ногах избыток резвости и не хочет верить дедушке, что устанет. Напротив, ему хочется бегать еще больше, чтобы удивить дедушку с бабушкой своей неутомимостью. И дедушка смотрит, как белокурая непокрытая головенка его, похожая на одуванчик, мелькает далеко на дороге.

А вокруг так тепло, светло и зелено, что морщинистые лица стариков сами собой расплываются в улыбку.

- Парит!.. Того и гляди, Господь опять спрыснет...

Бабушка сняла обутки и несет их под пазухой. В кошелке из фартука у нее две шаньги да яичко для внучка. В руке случайный костылек.

У дедушки на спине за поясом топор, в руках тяпка. Рубаха подчембарена холщовыми штанами. На ногах старые, рабочие бутылы, на голове шляпа-катанка.

Оба идут рядышком. Изредка друг другу бросят слово, и опять молчат, щуря от яркого света глаза и шаркая по земле устарелыми, прошедшими целую жизнь ногами.

Дорога пошла колеями, и зеленые грядки напомнили бабушке натянутый для тканья покромки гарус... Ткала она когда-то и она покромки, с узорами, с литерами:

"Дарю тому, кто мил сердцу моему...".

Сама грамоты не знала, а литеры выходили - у подруги научилась...

Ткала для одного, а вышла за другого... И ничего - век прожили, как и не бывало его...

Солнце все выше взбиралось на небо, и свет его все горячее... Звонче стрекочет кобылка. Тихо - ни одна травинка не качается.

Горячая пыль щекочет бабушкины подошвы, а трава с грядок хватается за икры.

Широко раскинулись поля. Зеленые квадраты пашен разостланы и так и этак. Кое-где желтеют гумна, а на них, как старики, согнулись и сидят посеревшие скирды прошлогодних, не смолоченных снопов.

Кузька давно отстал от Чернышки. Сначала шел один, а потом уцепился за руку старухи. Она ведет его и говорит, как бы сама с собою:

- Отец-то твой, поди, теперь где-нибудь идет с ружьем в походе... Голодный, поди, устал... Пить хочет...

Кузька слушает и хочет представить себе отца, которого он забыл.

А дед вспоминает про больного:

- Лишь бы здоровый был - снесет!.. А вот этот-то, Бог знает, подымится ли?

Оба глубоко вздохнули и умолкли.

Кое-где из травы выглядывали Марьины коренья и Кукушкины слезки, но Кузька не срывал цветов, а лишь сморщенно косился на них и, заплетая ногами, тягуче повторял:

- Я приста-ал...

- Ну, отдохни, сядь...

Отошли на травку. Сели. Кузька спрятался в тень от деда. Сидели, морщились и, тяжело дыша, молчали...

Отдохнули и опять пошли. До пашни было недалеко, но Кузька снова разморился и стал ныть:

- Головушка болит...

Он еле переставлял ноги, часто падал и волочился за подолом бабушки...

- Ах-ты, штоб-те клеймило, постреленка!.. - добродушно выругался дед. - Ну, садись ко мне на закортышки!

И он, кряхтя, подставил Кузьке спину...
III

Самойловы пашни лежали на увале, раскинувшись по отлогому вогнутому склону.

Увидев знакомые строчки борозд, покрытые зеленью всходов, дед зашагал бодрее. Теперь они шли межами, и босой Кузька поневоле сидел на закортышках деда: старик берег его от змей. А отдохнувшему Кузьке так хотелось побежать по ровным, зеленеющим дорожкам полос.

Дед устал и вспотел. Кузькины руки, обнявшие шею старика, щипал сильный пот. Дед ласково смотрел на хлеб и бормотал:

- Ишь, батюшка, как радует!.. Всю землю уж покрыл!..

Солнце поднялось на середину неба, и знойные лучи его жгли руки, лица, спины путников, но они, четко рисуясь на зеленом фоне всходов, шли межами дальше и не искали убежища, чтобы спрятаться от зноя...

Когда дошли до бывшего весною стана, то сейчас же сели. Дедушка засучил рукава, расстегнул ворот рубахи и, сняв шляпу, обнажил плешину. Будто не жгли, а ласкали его тело горячие лучи. Волосатые руки его, с узлами старых жил, тяжело висели вдоль туловища и были полусогнуты. Будто они давным-давно взялись за плуг да так и не выпускают его.

Бабушка достала из фартука шаньгу и, разломив, дала кусочек Кузьке. Измученный Чернышка, подобрав язык, заискивающе повизгивал и вилял хвостом.

Кузька ел и косился на собаку, чтобы не отняла.

Дедушка вздохнул, улыбнулся и сказал:

- Ишь, года-то што доспели: пронес паренька какую-нибудь версту и просто руки-ноги отнимаются...

Зной морщил старческие лица, складывая их в страдальческую гримасу, и негде было от него укрыться... Всем хотелось пить, а вода далеко. И не хотелось уходить с пашни, будто привязала она крепко и не отпускает...

Ровные и чистые полосы сплошной зеленой тканью ушли по увалу до самого синего неба. Хотелось глядеть на них и думать простую и близкую думу - о прожитой немудрой жизни, о детях и о внучатах, о грехах своих и о милосердном Боге... Хотелось бродить по нивам, много раз исхоженным, и что-нибудь молитвенное петь.

Поевши, дед Самойло встал, взял тяпку и пошел в хлеба. Бабушка пошла с ним рядом. Кузька спал, прикрытый фартуком, а Черныш сторожил его.

По раздольному зеленому ковру, поодаль друг от друга, молча шли два старых человека, и по временам склонялись, чтобы сорвать сорную травинку...

Вдруг дедушка Самойло тонким и глухим, как бы придушенным фальцетом, затянул:

- Пресвя-а-та-ая Богоро-о-ди-ца,

Спа-си-и на-ас!..

Бабушка приблизилась к нему, нагнулась, чтобы сорвать горсть всходов для больного сына, и толстым, огрубелым голосом подхватила:

- Ай, сла-ава Те-ебе, Бо-оже наш,

Слава тебе-е!..

И уже более смело и согласованно они тянули вместе:

- Пресвята-ая Богоро-одица,

Спаси-и на-ас!..

Все дружнее и громче неслась их простая молитва над нивами, будто домогалась она, чтобы ее услышал Бог, будто роптала ему на пройденный тяжелый путь...

Пели старики, уходя по полосе все дальше и все чаще оглядывались назад, на край нивы, где темным бугорком лежал их спящий внучек.

Солнце жгло сильнее. Из "гнилого" угла на небо выплывали облака.

 

Шутка

Xорошенькая молодая девушка в последние дни особенно хандрила. То, что на улице было тепло и солнечно и ходили празднично разодетые люди, только подчеркивало ее одиночество и минутами приводило ее в отчаяние.

Когда она выходила на улицу, то весенний воздух, торопливые ручьи, яркое солнце и веселый говор людей, - все это как-то утомляло ее, как будто она попадала в атмосферу, насыщенную пьяными парами... Поэтому она шла ленивой походкой, без мысли и цели, молча, как в полусне... А когда совсем уставала, то возвращалась к себе домой, затворялась в своей комнатке и потихоньку плакала...

Она не обладала уменьем разбираться в хитрых узлах житейских горестей и потому не рассуждала над тем, как и почему случилось это вдруг, внезапно и неожиданно, как в каком-то полузабытьи...

Ей иногда казалось даже, что и не было ничего, что это был только сон... Ах, как было бы хорошо, если бы это был только сон, а не горькая действительность!.. Но это было, было и ужасно то, что это вышло так вдруг и вдруг же все исчезло, провалилось куда-то и ничего уже нельзя поправить!..

Оттого, что девушка была слишком обыкновенной - и оттого, что она не умела отдать себе отчета в том, что теперь будет и как ей быть - она вдвойне переживала свои страдания и молча прятала их у себя в сердце.

Иногда, когда по женской привычке она заглядывала на себя в зеркало то с ужасом замечала, что на ее красивом, еще недавно девическом лице появляются какие-то пятна и маленькие морщинки... От страха и неуверенности она бледнела, и глаза ее снова краснели от чувства горькой обиды и непоправимого отчаянья.

Так проходили дни за днями, и девушка не приходила уже в свое прежнее беспечное настроение. Слишком тяжко было переживать первый обман, первое неизгладимое оскорбление. Оскорбление было не в том, что она отдала ему свое чистое девичество - она слишком любила его, - но в том, что она узнала, что никогда он не любил ее и не вернется к ней и что слишком грубо и цинично он доказал ей это...

И не было в сердце ее ни одного уголка для надежды на лучшее, но в то же время всем своим существом она чувствовала, что в ней происходит что-то новое, неведомое и такое, что привязывает ее еще более к памяти о нем, грубом, но все же милом и любимом...

Так и побежала бы к нему, если бы знала, что он не посмеется над нею и не оскорбит ее снова и снова...

В один из весенних сумерек сидела она в своей комнате и, склонившись, грустно вспоминала все дни с ним, картину за картиной... В ней все утихло и сама она не чувствовала себя... Даже как будто утихли все страдания: так хорошо было вспомнить все лучшее с ним и его, казавшегося тогда таким хорошим, добрым и необыкновенным...

Вдруг в дверь к ней постучали. Она вздрогнула и не сразу сказала:

- Войдите!..

В приоткрытую дверь протянулась только одна рука с письмом.

Она взяла письмо и тут же растерялась, чувствуя, как защипал ее щеки румянец...

Письмо было от него.

Она долго не решалась распечатать письмо и наконец, разорвав конверт, прочла. Прочла и не верила.

- Да неужели это правда?.. Он снова возвращает ей свою любовь и зовет!.. Зовет, зовет сейчас... Она может его увидеть и выплакать ему все свое горе, выплакать для того, чтобы уже не было его совсем и навсегда!..

Она быстро оделась и не пошла, а побежала, ничего не видя перед собою, ничего не соображая и не умея рассуждать...

Вот она у подъезда указанного дома. Написано: "Номера"... Ах, какое ей дело, ведь тут он!.. Она бежит по коридору раскрасневшаяся и возбужденная и, пересиливая свою одышку, торопливо и весело спрашивает:

- Где, где он?.. Ах!..

Он сам вышел навстречу, смеется, берет ее за руки и ведет к себе.

- Что такое?.. - она жмется в угол.

- Ты не один?..

Да, он не один... Их четверо, они все веселые, они просто кутят здесь в отдельном кабинете...

Она молчит и отдышка переходит в тяжелое, нервное дыхание.

- Зачем, зачем ты меня сюда позвал?..

- Ну, полно!.. Как зачем?..

Да, для них всех ясно и понятно, зачем он позвал, они весело обступают ее, они говорят ей приятные вещи, хотят ей помочь раздеться, шутят и двусмысленно смеются...

И он!.. Он сияет, он торжествует и чувствует всю силу своей власти над нею... Может быть, он держал пари со своими друзьями на то, что она прибежит к нему, как верная собака.

- Ну, глупости! - говорит он и спокойно и грубо берет ее за плечи, - Раз пришла, так нечего ломаться!.. Ну?..

- Что!.. - она вскрикнула против своей воли громко и властно, неожиданно для себя, и лицо ее исказилось злобой.

Он отступил.. Он изумлен ее дерзостью, но она выкрикивает еще громче:

- Мерзавец!..

- Но-но!.. - хочет он запротестовать, но вдруг становится жалким, таким жалким, что растерянно произносит:

- Ты простой шутки не понимаешь!..

И с небывалой отважностью пробуждается в ней оскорбленная женщина. Она делает к нему два шага и, сама того не чувствуя, со всей силой бьет его по сытому, румяному лицу и подтверждает еще раз:

- Мерзавец!..

И с громким хохотом быстро бежит из номера... Бежит и истерически хохочет, вплетая в свой смех:

- Шутка!.. Пошутить захотел!.. Пошутил?..

Прохожие, останавливаясь, провожали ее глазами и смеялись, как над помешанной, но она никого и ничего не замечала. Она знала только одно, что она теперь презирает его и радуется своему презрению!.. И чувствует, как горит ее рука, отомстившая за гнусное оскорбление.

И любви к нему у ней как не бывало.

 
<< [Первая] < [Предыдущая] 1 2 3 4 5 6 7 [Следующая] > [Последняя] >>

Результаты 10 - 18 из 56