III
Mать Якуни, Якова Ивановича Бочкова, всю жизнь свою не прожила, а проплясала.
Так она и сама о себе говорила:
- Другие на моем-то месте плачут, а я приплясываю. Из обуток-то онучи вывалились, заткнешь их, да бегом по клящему морозу из конца в конец и бегаешь. Богатых-то не меньше нас, горемычушек: у тех полы помоешь, у тех побелишь. Тут некогда вышагивать, тут рысью, иноходью, да с прискочкой надо...
Работала - плясала на чужой работе Марковна всю жизнь и никогда никто не слышал жалобы от нее: ни на нужду, ни на обиды, ни на что.
С утра замкнет Якуню в непокрытой хижине, оставит ломоточик хлебца да разбитое окно заткнет подушкой, чтобы сын до ветру мог выскакивать, и бегает с утра до вечера, проворит пропитание.
Уж как нетерпеливо по вечерам ожидал ее Якуня.
Боже мой! Радости-то сколько после одинокого, большого дня: то белых калачей, то сахарку, то маслица, а то и пряник принесет ему Марковна... И все хвалится Якуне: все ей верят, в хоромины пускают, не раз пятишницы подбрасывали: пытали честь ее - никогда она греха на душу не взяла.
- За иголку не запнусь, милый мой, не токмо што.
Радовался Якуня, глядя на мать, а Марковна радовалась, глядя на сына. Маленький, тщедушный, заморышек, а все-таки растет, домовничает, не цепляется за материн хвост. А главное - не хворает никогда и никогда не плачет. Не слыхала Марковна, чтобы Якуня хоть нарочно плакал.
- Так уж - дал Бог сиротине разум, - хвалится она соседкам.
Вырос Яков, мать состарилась, а все еще трясет костями - не привыкла даром хлеб есть. Как и в молодые годы, в субботу нет-нет да и притащит в дом полпудика муки на закортышках.
Вырос сын - Марковна свела его к купцу Верховину, простому, но резонному и неспесивому. Свела и поклонилась земно:
- На тебя, Михал Василич, вся надежда. Возле тебя не пропадет, прокормится.
И начала искать, проворить Якову невесту.
Нашла такую же сиротку, по чужим людям моталась: ягодка такая, маленькая, розовенькая, кругленькая, как волчок, только чуть-чуть хроменькая. Кружится, - только юбка развевается. Больно по душе пришлась она и Якову, и Марковне.
Женила сына Марковна и умерла.
В первый раз в жизни заплакал Яков. Потерял он все пути-дороги, и только осталось ему в наследство - материн завет до смертного одра:
- Сыночек мой, Якунечка! Не зарься на богачество, не квели людей. Жила я - по полпудика муки имела в запасе и тебя благословляю: больше пуда не запасать.
С этим и пошел на свет Якуня. II
Kупец Верховин кажется Якуне богатеем. Труженик и раностав. Все хозяйство держит шибко и прочно. И все растет у него с каждым годом, спорится.
У Якуни всей и прибыли, что бороденка отросла, и та клокастая, реденькая, с овечий хвост.
У Верховина детей полна ограда, у Якуни, - не дал Бог ни одного.
- Эх, Якуня-Ваня! - громко скажет ему Верховин и хлопнет по плечу так, что Яков зашатается. - Ну, показывай товар!
Якуня суетливо бросится к жене. Всегда уж они вместе ходили в лавку.
В фартуке Фокеевны, под кацавейкою, тяжелый сверток. Якуня кинется к жене, потрет ладони и наденет шапку на ухо.
- Давай, показывай! - поспешно и серьезно скажет он жене и прочно обопрется оберучь на прилавок.
- Семь тыщь триста пятьдесят! - торжественно и громко возгласит Якуня, и глаза его заискрятся восторгом, когда Фокеевна развернет аккуратно сложенную по сортам щетину.
- Он два раза считал, да я три раза, - подтверждает Фокеевна и бережно разложит на прилавке тяжелые пучки по тысяче в каждом.
- Ах, Якуня-Ваня! Да к чему же ты считал-то? Ведь, все равно на вес беру.
Верховин сам любуется щетиною: действительно, подобрана как серебро - блестит, переливается рыбьей чешуей.
- Щетинка хороша! Не жаль тебе, Якуня, и лишнюю полтину заплатить...
И Яков рад-радешинек. Яков счастлив и Фокеевна счастлива: вместе покупали, собирали, подбирали, пересчитывали и, вот, - угодили человеку.
Яков от радости делается разговорчивей:
- Боже мой! Да я для вас, Михаил Василич, по всей чести, от души. Мне што! Мне мать перед смертью заказывала: не имей, Якуня, муки больше пуда и не хочу переступать материн закон... И вот супругу дал мне Бог такую же нежадную. Мне што? Ты думаешь, Михаил Васильевич, мне завидно на тебя глядеть? Нисколько не завидно. У тебя семья, у тебя друзья-приятели, кругом почет, тебе и надо больше. А мне што?
И долго Яков топчется возле прилавка, радуется чему-то, смеётся и говорит, и говорит.
Когда же купец подходит к кассе, чтобы выдать деньги за щетину, Яков независимо взмахнет рукой и важно так промолвит:
- Михал Василич, ты не трудись. Нужды в деньгах у меня нет. А только вот што: ты шапку одолжи мне да ей вот шалочку... - и оживившись, передернувши плечами, он снова пляшет у прилавка. - На ярмарку мы с ней собираемся - чё лошадь-то зря кормить!.. Как-никак торговлишкой живем - надо ехать. А поедем - надо погодней оболокчись... А щетинки мы тебе опять притащим... Уж это, будь в надежде.
Верховин выбирает шапку, Якуня примеряет, подбоченившись пройдется в обнове перед женой, повернется: хорошо ли?
- Ладно... Дай старую-то в фартук заверну...
Так в новой шапке и хлопочет Яков в лавке.
- Пимишки, тоже вот худые... Надо бы купить получше...
- Бери, бери! - советует Верховин.
Но Якунье делается стыдно перед Фокеевной: себе возьму, а у нее в заплатах.
- Нет, Михал Василич, ты бабе вот сперва...
- Да ты себе-то наперво! - кричит ему Фокеевна.
Но тут уж Якова не сломишь.
- Тебе на возу сидеть, а я ведь бегать буду... И возле лошади могу пешком... А ты в новых-то пимах сиди-посиживай...
И Яков радостно захлебывается смехом, предвидя, как это Фокеевна будет сидеть на возу с товарами...
- Без заботы, без печали - в пимах-то.
Выбрали пимы Фокеевне. Тут же надела, просияла: хорошо ноге, даже как будто и прихрамывать не стала.
- Ну, теперь себе бери, - говорит она.
Якуня смотрит на Верховина:
- Посчитай-ка, хватит ли там?..
Верховин сосчитал уже.
Немножко не хватает... Да бери, сочтемся. Я тебе поверю...
- Нет уж. Я спать не буду, когда долг на шее. Нет уж, лучше пусть за тобой останутся. А я пешком могу... Они ведь еще добрые.
Он смотрит на пимы и так, и этак.
- Это ничего... Это починим, ну, две заплаточки пришью... Вот только опояску мне бы надо... Знаешь - на ярмарке для виду - красную, либо зеленую, чтобы приметно было...
И выбирает желтую, какой ни у кого нет.
- Вот и примечай! - наставляет он Фокеевну. - Народишку там много будет, а ты и примечай: как в желтой опояске, стало быть, это я и есть. Хе-хе, не потеряешь уж.
За купцом остались два рубля с копейками... Верховин достает из кассы. Яков протестует:
- Што ты? Да я разве тебе не верю. Пусть лежат.
- Да на расход возьми. Понадобятся ведь.
- Вот - на! - разводит Якуня руками. - Да я, какой буду купец, ежели не расторгуюсь! А у тебя оне сохраннее... Мало ли какое не случится. А может я себе в убыток там... Приеду, а у меня тут денежки...
И Яков потихонечку толкает впереди себя Фокеевну. III
Hа ярмарке Якуню не узнать...
Он там уже не пляшет, а летает скоморохом. Фокеевна никак не может уследить за желтой опояской: то там мелькнет, то здесь покажется, то исчезнет вовсе.
Якуня то несет на плече двух зайцев, то в руках его мелькает шкура горностая, то появится узда, то пара рукавиц. Глядит Фокеевна, - Якуня бежит к возу с пучком щетины, с калачом для нее, с покупателем бок о бок.
- Ну-ка, доставай, жена, кажи подсолнухи. Вот, милый человек, гляди: зерно к зерну, соринки нет. Уж тут без надувательства...
Покупатель смотрит, нравятся ему подсолнушки, а цену не дает. Якуня крепок на слово - не уступает. Торг не состоялся.
- Ну, закрывай жена, - бросает Яков бабе и как ни гонится за ним покупатель, он не остановится, бежит в толпу, меняет рукавицы на хорька - придачи гривенник, и то барыш. А подсолнухи у него купят. Такие-то, да не купить! Другое дело, если бы баба заколела. А то пимы у нее новые - пусть посидит у воза, на народе веселее...
На всю ярмарку звенит Якуня:
- Эй, тетки-молодки, лебедки, красотки, - наговаривает он. - Купите-ка мешок за ремешок, гороху золотник, хорька на воротни-ик!
Хлопочет, бегает весь день Якуня, а вечером на облучке саней и в шапке на ухо едет на постоялый двор.
Подсолнухи еще целы, а в фартуке у бабы есть уже щетина и в кармане у Якуни барыши.
- Барышишки не велики, - говорит он весело с женой, - а все на прикорм да за постояло хватит... А завтра надобно встать пораньше, да щетинки поискать... Выгодное дело.
Ну и барышишки, и щетинёшка у Якуни - только случай для хлопот. Не может он без них.
На постоялом - теснота, во дворе - негде повернуть кошевку. Якуня тут же, несмотря на темень, разузнает, где чья лошадь, где чья кошева, дозволится, переставить, сдвинет, потеснить, и вот хозяин говорит ему:
- Спасибо, добрый человек. Теперь тут у меня еще штук пять подвод уставится...
Якуня рад-радешинек. Якуня утром чуть свет встанет, подметет, почистит во дворе, - хозяин выйдет:
- Да, не трудись ты, Бога ради. Экой, хлопотун.
Якуня усмехается, метет, полы зипуна подогнуты за опояску.
- Не потружусь, и завтрак в горло не пойдет, - бойко отвечает он хозяину.
Зато хозяин при расчете говорит ему:
- За постой-то не возьму с тебя. Заплатишь за харчи и ладно... Да на передки заезжай. Якуня рад. Не потому, что выгадал полтинник, а потому, что человеку угодить, человек о нем плохо не думает; как богатого зовет еще на предки...
Бойко, весело торгует Яков, все его уже знают, все верят ему - этот не обманет... Его обмануть не трудно, и находятся такие, сколько угодно. Глупеньким его считают. А Якуня все-таки и умным, и богатым смотрится. На ярмарке он надевает новые пимы и красный шарф - совсем добро...
И барышей-то - всего трешница в кармане, а все-таки не лежал без дела дома: и сами с бабой сыты и лошадь прокормили.
- Э-эх ты, милая-а-а... - Якуня поднимает бич, но не бьет лошадку, а только крутит им над новой шапкой и весело несется по сугробистой дороге к дому.
Фокеевна сидит на дне кошевки, прячет нос от мороза под рядно. Смех ее веселый, беспричинный разбирает:
- Молодец, Якунюшка. С таким не пропадешь... IV
BВсю жизнь свою проехал бы Якуня, как по ярмарке, с припляскою, с веселой прибауткою.
Да Лихо ходит без дорог, без удержу, слепое. Другой раз глянет на Якуню круглым, как у кошки, глазом, погрозит ему из темноты и скроется. Как будто бы Якуня и весел, и беззаботен, а все-таки в душе скребется кошка.
- Дитенка не дал Бог... Наказал за что-то. Скучно без дитенка. Ни к чему вся жизнь выходит.
Посвистывает он на лошадь, помахивает бичиком, а сам все шарит думками в душе своей, отыскивает грех: за что-нибудь да наказал же его Бог?
Закуржавела лошадь, из рыжей стала белая, лохматая, в звонкой бахроме из мелких льдинок на хвосте и гриве. Жаль ему ее ударить. И так, сердечная, едва плетется, дорога дальняя, а путь тяжелый. Мороз так и приклеивает сани к снегу.
Красная заря за бело-синим лесом потухает. Над неоглядными полями ночь спускается. Морозко ходит молча и сутулясь по земле. Изредка постукивает костылем о толстые лесины, как будто клады ищет: не звякнет ли под той, или под этой.
Все ближе лес, все гуще сумрак.
Дорожка побежала между темными стенами елей, поля остались позади. С них поднялся белый, тупорогий полумесяц и пошел во след за скрывшейся зарею. Все выше поднимается, ревниво вглядывается вперед, где под кумачовым одеялом заночевало солнце.
Якуня для развлечения крякает, соскакивает с кошевы, разминает ноги, хлопает проворно рукавицами, склоняется к Фокеевне:
- Сидишь?
Сидит Фокеевна, тепло ей, только дремлется, и в дреме тоже думки беспокоят:
- Выкормила бы, взлелеяла не хуже прочих...Прижала бы к сердечушку, к груди, такое тепленькое, малое...
У обоих на душе одни и те же думки тайные...
- “Парнишка бы... Небось, в меня бы уродился...” - Якуня еще громче крякает, приплясывает возле кошевы...
Фокеевна в дремоте руки прижимает к девической, крутой груди:
- “Девчоночку бы... Куколку живую...”
Поют полозья по снегу, словно песню колыбельную выводят... То радостную, то печальную. Отходят в сторону куда-то далеко все думки... Как малые девчурки поразбежались по лесу, играючи.
И в их дремоте кажется Фокеевне, что всех ближе одна осталась, самая родная. Осталась и зовет кого-то - жалобно так, со слезами.
Якуня озирается по сторонам. Из-под пышных елок смотрят на него лесные страхи...
- Ишь, где-то, надо быть волчишко воет... - прислушиваясь, соображает он и вскакивает на облучок, проворнее крутит над лошадью бичом.
Скорее понеслась кошевка. Печальней и звончей запели полозья.
Фокеевне уж так и кажется, что девочка кричит, зовет не дозовется:
- Ма-а-ма-а...
Якуня вдруг остановил лошадь.
- Фокеевна. Ты слышишь?
Фокеевна вытягивается из-под кошмы. По телу у нее озноб пошел. Она не может рассудить: спит она или проснулась...
- Я думал волк, а это... Кто же?
Якуня не может с места съехать, так с поднятым бичом и слушает. И даже лошадь навострила уши, вглядывается вперед.
Фокеевна осипшим голосом едва промолвила:
- Поди, поблазнило...
Но где-то уже близко, явственно пронеслось по лесу:
- Ма-а-а...
Якуня приклонился к Фокеевне, признался:
- Поди, от дум это... Я все о детках думал.
Фокеевна приподнялась в испуге, схватила Якова за опояску и затряслась.
- Я тоже думала...
- Ну, вот! - решает вдруг Якуня и, не снимая шапки, поспешно крестится с бичом в руке... Потом стегает им лошадь и кричит:
- Ну-ка-а!..
Но вот, совсем уже близко, как будто кто-то бежит навстречу, несется по лесу:
- Ма-а-ма-а...
Якуня изо всех сил стегает бичиком по лошади. Она несется по дороге скоком. Неслась, неслась, метнулась в сторону, - едва не опрокинула кошевку... А перед Фокеевной и Яковом, протянув им ручки, в белой шубе, в белой шапочке, стоит возле дороги на снегу девочка и зовет все тем же тонким и печальным голосом.
Якуня оборачиваясь увидел, как погналась она за ними, задрожал от страха и шепнул суеверно:
- Ишь, в белую малютку обернулся... О, Господи прости - помилуй...
И все сильнее бил бичом по лошади.
- Врешь, окаянный, не догонишь!.. - думал он, все дальше убегая от русалочного голоса. V
Hе проходит Лихо и мимо палат каменных. Нет ему нигде запрету. Вломится, наозорует, выжмет у людей все слезы и уйдет слепое, повсегда голодное.
Не ждал его к себе купец Верховин.
Трудился, торговал, с людьми братался, хлебосольством щедровал. Семью большую растил - целый табунок детишек.
Как ласковый пастух с утра до вечера, одно знай, всех пасет, заботится: одеты ли, сыты ли. Умны ли вырастут... Всех надо приодеть и приласкать, побаловать.
Сам вырос в людях за прилавком, на щелчках, на зуботычинах. Не хочется, чтобы дети испытали то же.
И радовался он, что дети счастливы, в довольствии, большие учатся, а малые играют, веселят отцовские глаза...
Какие в малом городе зимой особые забавы? Катанье с гор, катанье на коньках, катанье на тройке... Только и всего... За то уж снежная гора у Верховина высокая, вся в елках. Каток большой и гладкий с фонарями, а тройка - разлихая в бубенцах, в богатой сбруе. Кошева - ковчег раскрашенный.
Вот усадил Верховин в кошевку всех детей на туркестанские ковры, вокруг дородной молодой служанки Матрены и строго говорит Ивану, кучеру-бородачу:
- Ну, ты смотри - коренника не горячи. Ступай, - и ласково, довольно, провожает взглядом шумный хоровод детей на белоснежную околицу, за город.
Сердит, да правилен купец Верховин. Иван давно у него служит, знает. И весело служить такому, не обидно. Все ребятишки при Иване родились. Почти для всех за акушерками, за батюшками ездил.
- Ишь, пчелы, разгуделись как...
Весело Ивану править лошадьми - хорошие, ретивые... Любо прокатиться на таких...
- Иван, шибчей!.. Иван, карьером...
- Нельзя, папаша не велит. - А у самого вожжи так и натягиваются, как струны.
- В лес, Иван... По лесу... По лесной дороге!
- Ах, галчата... Ну, ладно... Карий!..
Коренник приподнял голову, встряхнул серебряными шеркунцами. Пристяжки круче изогнули шеи, веселыми глазами покосились на Ивана...
- Растабарива-а-ай!..
Карий еще выше поднял голову, достал гривой дугу и бросил в голову Ивану полное копыто снегу...
Ниночка подпрыгнула в коленях у Матрены, весело захлопала голубенькими рукавичками. Радостно ей шибко ехать. Сергей, большак Верховина, встал на ноги, поймал за плечо Ивана, закрыл лицо от снежных комьев.
- Шибчей, Иван... Шибчей!..
Вытягиваются пристяжки, достают копытами до передка, и кошева выстукивает:
- Так. Так. Так...
С визгом, с радостью, со смехом мчатся дети по лесу, все пятеро за Матрену держатся. А Матрена крепче всех держит Ниночку, смеется, но дрожит и голосом ядреным покрывает шумное веселье бешеного бега.
- Потише ты, Иван... Потише!..
- Врешь, девка!.. Врешь, Матренушка... - отвечает ей Иван и чувствует, что Карий закусил удила... Вышел из повиновения...
И Иван хотел бы выйти из повиновения у Матрены: прищемила она Иваново сердце, не дает ему воли.
- Врешь, милая-а!.. - кричит Иван, и уже кажется ему, что не во всю прыть мчатся лошади. - Растабаривай ты, Карий!..
- Взбесился ты? Сдурел!.. - и голос у Матрены обрывается...
Вздурел Иван... Взбесился коренник... Взбесилась тройка...
... И вот пришел Якуня в дом Верховина, принес щетину новую - увидел: в будни лавка заперта. Вошел в ограду - в ограде три креста: большой да два маленьких.
Прислушался к толпе, собравшейся на похороны... И ушам своим не поверил:
- Эдакие львы взбесились. Всю кошеву в щепы разбили... Тут чего же...
- Маленькую-то спасла Матрена: выбрала помягче место да в снег ее и выбросила...
- А сама-то, ишь, сердечная... Всю голову ей... На лесине мозг остался, быдто...
- А Иван?
- Иван в больнице... Трое там лежат... Едва живые... Сергей один не изувечился...
Якуня через силу разжимает челюсти, спрашивает не своим голосом:
- А меньшенькая-то жива? - а сам скосился на маленькие крестики и не стал ждать ответа...
Понял все Якуня. Не смел взглянуть в глаза Верховина, без слез ходившего медленно и молчаливо от креста к кресту...
Поняла даже Фокеевна и по бабьей простоте своей шептала через слезы:
- Счастье это наше было... По следам гнались... Спасли бы, дак осеребрил бы нас купец-то...
Якуня дергал за рукава Фокеевну и выжимал сквозь стиснутые судорогой зубы:
- Молчи ты, Бога ради... Молчи!..
А сам в себе носил кошачьи когти и темную, без дна яму.
- “Андела от окаянного не отличил... Какой я человек есть?..” VI
Tак и пошел Якуня к четвертому десятку лет с чужой печалью, как с темным грехом на душе. Мучила его тяжелая ошибка:
- “Андела от окаянного не отличил...”
И оттого, что купец Верховин с горя в одну зиму белым сделался, Якуня все сокровища души своей, весь труд, все чувства - отдал Верховину.
А Верховин устал работать, перестал стараться. Не для кого стало. Один здоровый сын остался. И тот в ученье, в большой город уехал. Падать стало его дело.
- Завидую я тебе, Яков... Завидую, Якуня-Ваня, - часто говорил купец, - живешь ты без заботы, без печали...
Правильно, Михал Василич! - подхватывал Якуня весело, точно хотел развеселить Верховина. - Мне что? Лишь бы Фокеевну не заморить, - и, помолчав, прибавлял:
- Только вот ребятишек не дал Бог... Обидно...
Михаил Василич вдруг мрачнел, отводил от Якова глаза и сурово говорил:
- И хорошо, что нет их...
Яков чуял, что разбередил сердце Верховина и пытался утешить его:
- Умнецкий парень у тебя - этот Сергей растет... Говорить начнет, - заслушаешься... И когда он все узнал?
Но и здесь Якуня бередил верховинское сердце. Вбивал в него ту острую занозу, которая уже давно воткнулась в его душу.
- Умные-то, брат Яков, нынче в тюрьме сидят. Слыхал ты это?
И Якуню мучили туманные сомнения, непрерывно и безжалостно скреблась в нем кошка.
Так вот шли бок о бок хлопотливый Яков и задумчивый Верховин, и чем дальше - тем сильней Якуня чуял, что нет у него, Якова, роднее и дороже человека, которому он так горячо хотел бы угождать.
Но как ни угождал Якуня Верховину, как ни шутил, ни веселил его, - к Верховину ломилось Лихо во все двери. Говорят же старики:
- “Ты от беды, а беда передом”.
Прослыл Верховин за политика. Косились на него управа и исправник... недолюбливал и отец протоиерей...
А тут как на зло-горе выпала бунтарская пора...
Вздыбилась Русь - вышла мутная река из берегов, снялись и поплыли по ней леса и буреломины, навоз и гадость всякая.
Начались погромы...
Как раз в ту пору и пошел к Верховину Якуня, понес щетину.
Было это осенью. По улицам лежала пегими пластами застывшая грязь, и Якуня не велел идти с собой Фокеевне - сапоги у нее новые, - не стоило их пачкать.
Шел с дальних загородных улиц, где избы маленькие, с крышами, как сплющенные картузы.
Шел и удивлялся: что за праздник в городе? - Все, как в церковь, валят на базар... Что за ярмарка? - Все с базара обновы тащат...
Дрогнуло у Якуни сердце. Знал он про худые вести. Была по городу “проверка всех жидов и всех политиков”, и в голове Якуни само собою поселилась догадка, что купца Верховина жидом считают, потому что он политик... А что Верховин политик - это для Якуни ясно потому, что не похож Верховин на других купцов, и все купцы на него зубы точат.
Заспешил Якуня на базар. Сердце говорило “не ходи”, а ноги не послушались - бежали сами, все быстрее да быстрее.
А по базару во всю прыть понесли прямо в дом Верховина по проторенной за много лет дорожке.
Бежал Якуня - слышал шум вокруг, видел множество людей, куда-то торопившихся, что-то кричавших, но ничего не понимал, одно твердил:
- Эка, началось-то што... Эка, забурлило-то.
Прибежал, а у ворот Верховина - толпа толпой, азартная, гудущая, как рой осиный. Так табуном и ломятся в ворота.
Якуня, как бежал, так запыхавшимся осипшим голосом и заревел:
- Поверьте совести!..
Прорвался голос... Он заплясал в толпе, засмеялся, засипел того сильнее:
- Поверьте совести: не жид Михал Василич - и бух всем в ноги. - Ребятушки!.. Я двадцать лет с ним дело делаю... Поверьте совести...
Не слышала, не видела толпа Якуню.
Якуня скоморохом обежал весь дом. Весь дом пустой, не запертый, на кухне самовар кипит... В хоромах на столе горячий суп в тарелках, а во дворе никого...
Якуня затворяет двери на крюки. В испуге торопливо крестится в передний угол на иконы...
Но ломится толпа, волною черною вливается в хоромы, гудят под сапожищами полы, трещат столы и стулья... Звенит посуда, визгливо стонет старая фисгармония - любимая хозяйская утеха.
Якуня носится из угла в угол, никем не замечаемый, не слышимый, кричит сквозь слезы:
- Что же это, господа честные?.. Пошто же озорство-то это?.. Берите лучше, не ломайте... - и отнимал посуду, отнимал товары, толкал грабителей, кричал:
- Поверьте слову! Поверьте...
Не слушали, о чем кричал Якуня. Но красные невидящие лица устремили на него со всех сторон десятки выпученных глаз, вселили смертный страх в Якуню... Услышали, но не поверили...
Черным ураганом пронеслось людское зло в усадьбе Верховина, опустошило все, сломало, распахнуло двери... И ушло...
Вошел холод, внес с собою пустоту, такую же холодную, как сам.
А в каменном низу, в незапертой, с поваленными полками лавке, на самой середине пола лежал Якуня. За пазухой у него была хорошо подобранная, рассортированная щетина, а на разбитую голову был одет кем-то круглый и белый картонный футляр из-под картуза. А на футляре крупными печатными словами значилось: “Торговля М. Верховина”.
Так полиция назавтра и в протокол внесла...
|
|
I
У Макара дети не стояли: как родится - через месяц, много через три - отнесет Макар под пазухой самодельный гробик на погост. Выходило как-то так, будто тому и быть должно: еще Ульяна в тягости, а уж Макар присматривает подходящую лесинку, чтобы гробик было из чего сделать.
И то сказать, посылал Бог новорожденных без скупости. Не успеет минуть год, как у Ульяны новый на сносях. Так, меж трудов, нужды и грешного короткого досуга, Макар не успевал и вдуматься в причины этакой напасти. Только изредка вздохнет, почешет темя и, нахмурившись, пытается припомнить:
- Да у те, Ульяна, шестой этот был, ай седьмой?
Ульяна отвечает с озлоблением, чтобы муж почуял, что он единственный виновник всех ее мучений:
- Ты только тех и помнишь, што крестили... А мертвеньких да выкидышей-то и знать не хочешь... Помаялся бы сам, дак небойсь бы, помнил каждого!..
И вот, когда родился Петря, по правильному счету одиннадцатый, Макар, как никогда, задумался:
- Что за кара Божья? Тринадцать лет женат, а ребятишек нет ни одного путного. Этот тоже как бы до крестин не умер - слизнячок какой-то...
Но Петря неожиданно для повитух и всех знахарок протянул до шести месяцев и все-таки не умер. А по седьмому месяцу, когда Макар его тотошничал перед окошком - Петря, пуская слюну и свешивая на бок большую голову, державшуюся на тонкой, слабой шее, проявил большое любопытство ко всему, что делается за окошком.
Он таращил на свет Божий синие, огромные, как у лягушки, глаза и, неумело улыбаясь, пищал:
- А-пру!.. А-пру!..
У него выходило это вместе с пузырями и не совсем-то чисто, но Макар, конечно, догадался, что Петря требует себе коня. И в первый раз Макар улыбнулся так, как улыбаются родители, открывшие в своем первенце небывалые таланты...
- Ишь Сивку увидал и хотел ехать!.. Вот ведь какой смышленый! - радостно хихикал Макар и в первый раз почуял на мозолистых больших руках живое, теплое, тяжеленькое тельце сына...
И метал его, тотошничал, забавлялся с ним, как с куклой.
Озарилась у Макара жизнь. На худом лице Ульяны чаще стала появляться улыбка, чаще они стали меж собою разговаривать, и все около Петри, и все для него.
Макар проворнее стал поворачиваться, раньше вставать, усерднее холить Сивку, тот даже стал поигрывать, прямее ставить уши и чаще делать вид ретивого. Даже собачонка, пестренький щенок Безхвостик - хвост ему в притворке отщемило - начал домовито хорохориться и лаять на прохожих от утра до вечера, будто и в самом деле сторожил, Бог весть, какие сокровища.
Минул Петре годик, а Ульяна ходит холостая. Даже удивительно.
Макар не верит ей, что "повредилась", что больше не будет рожать, и боится, как бы Петрю Бог не отнял. Даже страх его охватил. Иной раз проснется ночью, потянется рукою к Петре и ощупает животик: дышит ли, не умер ли как-нибудь от угара в дымной лачуге, не задохнулся ли под тяжелой овчиной. А когда уедет в поле или за дровами в лес - торопится там, гонит домой Сивку во весь дух и удивляется: никогда раньше с ним не было такой заботы. Должно быть, сердце что-то недоброе чует, или от того это, что парнишка растет больно шустрый: ни у кого таких Макар не видал, все ему покажи, все ему отдай... А лошадь увидит - даже весь трясется: ехать надо!..
Макару жалко Сивку, он все-таки настегивает его и гонит поскорей домой, хотя Сивка и без того рысью тащит воз, Безхвостик и тот за ним едва поспевает.
А Макару все кажется тихо. Так и представляется ему: не успей он во время домой - не доглядит Ульяна, Петря опрокинет на себя горшок с горячими щами, либо полетит с полатей, сломает ногу, выбьет глаз...
И как только пошел Петре третий годок, настало тепло - начал Макар с собою Петрю таскать.
Посадит его на телегу к себе меж коленей, возьмет в руки вожжи и захохочут вместе с Петрей, глядя, как Безхвостик мечется вокруг Сивки и лает от радости, что все вместе в поле едут.
Провожает их подобревшая Ульяна и улыбается ласково вслед:
- Пусть-де отец понянчится с парнишкой: больно надокучил дома, баловник...
И вот, однажды, накануне Ильина дня, Макару объявили, чтобы поскорее собирался:
- На войну идти!!..
Как Макар расставался с Петрей - говорить не надо: всякому понятно. Только когда совсем навесил на себя мешок, взял сына на руки и, увидав стоявшего возле Ульяны запряженного в телегу Сивку, посадил к нему на спину Петрю. Петря, впервые очутившийся верхом на лошади, залился смехом не то от радости, не то от того, что голое его тельце щекотала шерсть Сивки.
Ульяна голосила, Макар тоже утирал глаза, а Петря хохотал и весело кричал Безхвостику:
- На-х!.. На-х!.. На-х!..
Хотелось ему, чтобы и собачонка села с ним на Сивку, разделила его радость... Один он слишком захлебывался ею... Больно хорошо сидеть на Сивке... II
ыл Макар в своей деревне человеком смирным, даже собственную бабу пальцем не тронул никогда, и еще смиренней стал, когда вместо окопов угодил в полковой обоз. Старался от всей души угождать старшему, ухаживал за лошадьми, терпел обиды и недоеды, а уж как тянулся перед командиром - не хуже строевого, вот как козырял! Только бы оборонил Бог, в окопы не угнали. И почему-то уверял товарищей и старшего, что дома у него восемь душ; пятеро ребят, да старики родители больные... Он так привык к этой лжи, что никогда не путал цифры: всегда выходило - сам девятый.
Любил хвастаться Сивкой и всегда преувеличивал и рост его, и резвость, и силу.
А, может быть, ему и впрямь казался Сивка лошадью не виданной и не слыханной нигде.
Но больше всего Макар по вечерам у огонька или в казарме на досуге любил рассказывать про Петрю.
- Меньшак у меня, Петрей звать, ну и парнишка!.. Эдаки, я ни кого не видывал... Не знаю што и будет из него. Прямо: либо командир какой из него выйдет - полки водить, либо потеряет голову свою в каком не-то злосчастье...
Рассказывал Макар про Петрю, сочинял или прикрашивал его проделки, а сам одно держал в уме: как бы поскорее Бог послал замирение да домой бы, к Петре, к Сивке и к Ульяне... Эх и зажили бы, день и ночь трудился бы, муху бы не изобидел, не токмо человека... А тут на-поди еще дадут ружье, иди стреляй, подставляй свою голову!..
Так правдами-неправдами избавился Макар от окопов. Но война так долго затянулась, что опостылело Макару и обозное житье. Невольно, незаметно для себя, стал он лениться, глядя на других, сам себе выдумывать болезни разные, чтобы хоть как-нибудь домой уволиться, хоть не надолго.
В это время, в начале марта, и объявилась Свобода.
Долго обо всем рассказывать, да и сам Макар и не сумел бы рассказать. Уж больно как-то все перепрокинулось. Даже забавно: перво-наперво Макара командир стал звать на вы. Чудно: скажет ему командир "вы", а Макар оглядывается - не стоит ли еще кто рядом? И хоть никого не было, он все-таки себя стал командиру называть "мы", а командира по-приятельски стал звать на "ты".
И все это не потому, что командира он не почитал, а потому, что все товарищи на командира стали смотреть волком. Макару первое время даже было за него обидно, потому что командир, всегда до этого серьезный и взыскательный, не обижался и не выговаривал. Обозные стали обходиться с ним еще вольготнее, а иногда даже и честь не стали отдавать, курить начали. Другой и слово грубое как будто невзначай уронит:
- Знаем-де мы ваше об нас попечение... О карманах вы своих печетесь пуще...
И вот случилось что-то непонятное с Макаром.
Однажды командир прочел всей команде новый приказ. В ту пору приказы издавали каждый день - какая-нибудь новая свобода, всем солдатам надо было вычитывать...
Другой раз даже голова болит от слушанья: приказы все хорошие, для солдат приятные, а все-таки досадно было все их слушать. Больно много уж там разных новостей удивительных...
На этот раз прочел командир приказ о том, что в карты солдаты могут играть и вместе с офицерами в трактиры там или в первые классы заходить - у Макара вся душа вдруг желчью облилась, и он ни с того ни с сего вдруг выкрикнул:
- А пошто у нас пишша плоха?!
Командир на минуту оторопел, но потом оправился и сказал:
- Причем тут пища?.. Я вам объявляю о другом...
Дерзкое слово, брошенное в толпу, охватило пламенем накопившегося озлобления. Все глухо загудели, а потом послышались отдельные злые слова:
- Как это о другом? Об этом самом!..
- Нечего отвиливать!..
- В пишше самая разделюция и есть!..
- Куда наши кровные денежки деваются?..
И опять же Макар, еще недавно самый тихий, самый аккуратный и хороший конюх, выступил вперед и, повернувшись к командиру спиной, закричал обозным:
- Товарищи!.. За что мы кровь проливаем?.. Али за то, чтобы они над нами изгалялись!.. А у нас там дети малые страдают... У меня вон пятеро, мал-мала меньше... Опять же отпуску нам не дают...
- Правильно!.. - хором заревела вся команда.
Тут из-за спины командира выступил фельдфебель, подтянутый, с двумя крестами, сухопарый, работящий человек и строго начал:
- Да что вы дурака-то валяете?.. Вам господин капитан про гражданство разъясняет, а вы про брюхо... Только бы вам брюхо набить да домой уехать...
Но голос фельдфебеля вдруг потонул в урагане возмущенных голосов.
- Знаем мы: ты с ним за одно!..
- Не желаем мы!.. Долой фельдфебеля!..
- Теперь, брат, не старые порядки...
И громче всех кричал Макар, и все глядели на него, как на главного и самого умного и самого сильного человека, которому все можно дать: власть, доверие и все надежды, все иски за былые горести и неправды.
Сделался Макар самым заметным человеком. А как сделался таким человеком, даже самому в душе стало невероятно, что в нем теперь вся суть. Но назад ходу уже не было. Вся команда на него глядела с упованием, и, чем больше он кричал на командира или фельдфебеля, тем больше верили ему, и он теперь боялся потерять это доверие и уже не было путей для соглашения с командиром и фельдфебелем, надо было одного держаться берега.
Командир другой раз подойдет к Макару и совсем по-дружески начнет ему втолковывать:
- Свободным быть это совсем не значит, что необходимо плеваться или скверными словами обносить, кого попало. Свободный гражданин должен уважать других и сам должен быть достойным уваженья...
Макар сурово слушает, он даже иногда готов сказать начальнику, что все это верно, но оглянется, увидит, что товарищи следят за разговором и, повысив голос, снова закричит:
- Про это што нам толковать!.. Команда вон вся заявляет, что обмундировка никуда не годная... В других частях сапог по третьей паре выдали, а мы по первой носим...
- Да ведь босых-то нет ни одного! - вступается фельдфебель.
- Босых! Босых!.. - передразнивает Макар, - Мало што босых нет...
- Ага!.. - перебивает его фельдфебель, - Значит сапогами торговать, я вижу, хочешь!..
- А тебе какое дело!.. На то свобода дадена... У меня в доме семейство третий год страдает... Пятеро ребят. Родители больные на руках...
Возле Макара снова целая толпа, готовая стеной стать за Макара, готовая на части разорвать фельдфебеля и командира...
Так вот и вошел в доверие товарищей Макар. А как вошел в доверие - сделали его депутатом в полковой совет, а потом и в корпусный, а потом и в главный - фронтовой.
Но там - на первом же собрании во время доклада какого-то депутата- прапорщика, Макар почуял, что у него вот-вот расколется голова от напряженного внимания. Его зевота одолела от непонимания того, что вычитывал докладчик, и взяло зло. Он встал, прервал доклад и начал:
- Ладно вам тут чепуху-то разводить, а я вам вот что скажу: меня товарищи прислали вовсе не для этого... Разве на 57 копеек может человек пропитаться?.. Опять же ни сапог , ни гимнастерок нет... Мне товарищи приказали требовать, чтобы всех отпустили домой на летние работы и больше ничего!..
- Товарищ! - робко прервал его председатель. - Дайте доклад дослушать... А потом и все выскажите... Надо же порядок соблюдать...
- Порядок!.. Порядок!.. - передразнил Макар. - Довольно с нас порядков. Натерпелись!.. Мы три года кровь проливаем, а вам порядок... А я вот заявляю: я свое сказал, а вы там , как хотите... У меня тоже семейство дома страдает...
Махнул рукой, одел фуражку, закурил цигарку и пошел, стуча на все собрание каблуками...
А потом, считая, что свой гражданский долг перед товарищами он выполнил до конца, - сел на поезд и поехал в Псковскую губернию, к Петре, к Сивке и к Ульяне...
- "На белую грудь" - лукаво подмигнул себе Макар, вспомнив всего только два слова из какой-то старой деревенской песни... III
последней станции Макар взял свой мешок на плечи и пошел пешком. Он хорошо не знал сколько будет до его деревни, потому что дорогу эту провели без него за время войны. В надежде на попутную подводу он пошел проселком, даже не спрашивая, куда он ведет, и невольно не замечая петровской жары и голода, загляделся на зеленеющие нивы, огороды и сады, удивлялся, когда и кто без мужиков успел все это посеять и насадить.
Изредка, однако, улавливал кое-где фигуру в серо-зеленой гимнастерке и думал, что это такой же самовольник, как и он. Разговаривать с солдатами избегал, боялся, что те будут расспрашивать о сроке отпуска, и о прочем... Еще попросят показать бумагу... Солдаты тоже хоть и свой брат, а народ ненадежный. Есть даже и такие, которым не глянется и свобода. Освободили-де воров из тюрем, чтобы народ грабить.
- Всякие тоже есть и из нашего брата! - проворчал со вздохом Макар и, чувствуя усталость, присел на старую муравейную кучу, давно заброшенную муравьями и поросшую травкой.
Достал купленную на станции булку и кусочек старого пожелтевшего сала и, скинув фуражку, ел, как едал, бывало, раньше где-нибудь на покосе. Жевал и прищурено глядел по сторонам на залитые полуденным солнцем нивы, и лесочки, и селенья с белыми колоколенками церквей.
Над головой трепыхался жаворонок, а под его звонкое щебетанье сильнее чувствовалась тишина, в которую врывалось цирканье кузнечика, как будто он поддакивал с земли о том, о чем с такою страстью наговаривал ему с неба жаворонок.
Макар не сумел бы объяснить всего, что чуял сердцем и душою, но, кончив есть, он приподнялся, отыскал восток и старательно перекрестился три раза... Но и помолившись, продолжал стоять на месте и смотреть, умиленными, увлажненными невольною слезою глазами, на далекий ровный край земли, туда, где прикасалось к ней своей бездонной синевою небо.
Потом взглянул и сказал с глубоким внутренним раскаянием:
- Прости мою, Господи, душу грешную!
Одел фуражку, взял мешок и тяжело, устало зашагал далее.
Долго ли он шел, понуря голову и думая о чем-то мало понятном, но значительном и неотвязном, он не помнит; только вдруг, подняв глаза на перекрестке, увидал, что какая-то баба на простой телеге и на сивой лошади едет ему наперерез...
- Неужто Ульяна на Сивке? - метнулось в голове Макара, но баба, как бы испугавшись солдата, задергала вожжами, зацукала на лошадь. Но лошадь не могла ускорить шага и только крутила хвостом в ответ на взмахи палки, которая щелкала по сухим ребрам.
Макар присмотрелся к лошади и быстро зашагал на перерез. Баба бросила вожжи, завопила:
- Батюшка!.. Ребяток-то хоть пожалей моих...
А Макар уже признал своего Сивку и, взявши за узду, остановил и злобно спросил бабу:
- Откуда у те лошадь?..
- Родименький, ничего я знать не знаю...
- Как не знаешь - лошадь-то моя!
- Да што ты, што ты, Богородица с тобой... Я сама купила, последнее способие - двадцать семь рублей отдала... И купила-то у бедной, у солдатки... У такой же горемычной сиротинки, как и я...
Макар смягчился при этих словах и сказал сурово:
- Да ты чего вопишь-то!.. Я тебя не режу, ведь!..
- Дыть, Господь тебя знает... Тут и так от этих, от дизентиров нам покою нету, - причитала баба и прятала под полог какие-то мешки. - У других-то, смотришь, все домой-то выходят... Будто теперь всем свобода дана... А у меня, как ушел, так три года не слышу о нем ничегошеньки...
- За двадцать семь, гришь, купила?.. - спросил Макар, осматривая Сивку, стоявшего в оглоблях сонно и понуро, несмотря на рой мух, кружившихся над его гноящейся подпаренной спиною.
- Двадцать семь и пуд муки, родимый мой... А за пуд от нынче четвертную на базаре просят...
- А когда купила-то?
- Да осенью еще... Бабеночке-то, вишь, и кормить ее было нечем... А у меня, вишь, огород, на станцию картошку всю зиму возила... Билась кое-как...
Макар уже не слушал болтовню бабы, он задумчиво и хмуро гладил тощую кожу Сивки и думал о своем:
- Понятное дело, овса не сеяла, с покосом не справилась, где ей было лошадь прокормить?.. Все равно подохла бы... Да и стар стал Сивка... Лет поди семнадцать будет... Ишь, и не признает хозяина...
Макар потрогал за больную спину. Сивка дрожал всей кожей и, мотнувши в сторону Макара головой, ушиб морду о конец оглобли, замахал хвостом и приложил к гриве уши...
Макару стало жалко Сивку, он крикнул на него и отошел в сторону...
- То-то я гляжу, лошадь-то моя... - сказал он глухо и потупился.
- А как тут на Гривчики?.. - спросил Макар и отвернулся, вглядываясь в даль...
- Вот туда, родимый мой, все прямо... Вот туда, откуда я приехала... Там спросишь... Верстов через пяток - опять деревня - Кузиха...
- Кузиха?
- Кузиха, батюшка!.. Кузиха...
- Ну, там уж я найду... - поспешно сказал Макар и, не глядя на Сивку и на бабу, зашагал в указанную сторону...
А баба снова стала дергать вожжами и ругать и бить костлявого, ленивого и ко всему равнодушного старого мерина... IV
ришел Макар домой на закате солнца под праздник Петрова дня, когда с покривившихся ступенек старого крылечка подтыканная Ульяна смывала последнюю будничную грязь.
Эта непривычная опрятность сразу же настроила Макара празднично.
Ульяна не видала, как Макар снял с плеч мешок и положил его на вымытую часть крыльца. Когда же она выпрямилась и потрогала рукой уставшую поясницу, Макар взглянул прямо в поблекшее лицо и сказал, криво ухмыляясь:
- Не признаешь?..
Ульяна, как была в грязной, рваной кофточке и мокрой юбке, так и бросилась к Макару с криком:
- Да Господи-и!.. - и тут же залилась слезами, отступилась от него, сморкаясь в руку и одергивая юбку, обнажавшую до колен загорелые, давно немытые ноги.
- А Петрунька где? - спросил Макар так, как будто Ульяна могла ответить, что Петруньки тоже нет, как нет и Сивки.
- Дыть, гдей-то бегает... Должно к куме Арине убег...
У Макара сразу отлегло на сердце, но в тоже время он теперь только почуял тяжкую усталость от пройденного пути и от всех трех лет жизни в полковом обозе, вдали от семьи и от родной деревни.
Он сел возле мешка на край крылечка и стал развязывать веревочки на порванных обутках, чтобы снять их вместе с пыльными и грязными онучами.
- Ногу должно, в кровь истер... - сказал он, и Ульяне показалась запыленная борода - седой, сам он старым, сгорбленным и серым, как комок земли в засуху.
- Ты бы снял с себя все да помылся... Я тебе рубаху дам чистую... - Ульяна заспешила, выплеснула помои на средину улицы, сбегала к колодцу, принесла воды Макару, положила ему во дворе оторванную от закуты дверь, чтобы было где помыться, а сама побежала Петрю искать, крича на всю улицу:
- Петря! Петрунь!.. Иди домой - тятька из позиции пришел...
Когда же нашла Петрю, сорвала с него грязную и порванную на животе рубашку, окатила из ведра холодной водою, так что тот затанцевал и завизжал, одела на него заплатанную чистую рубашку и стала обхаживать себя... Такой уж выдался торжественный денек - все надо было вычистить, перевернуть вверх дном:
- Макар с позиции вернулся!.. - сообщала Ульяна соседкам и прибавляла от себя: ранен в ногу... Кое как доплелся...
А Макар, между тем, в чистой рубахе и в портках из домотканого холста лежал на деревянной, некогда им самим сделанной, кровати, обнимал Петрю и расспрашивал его, как настоящего хозяина, о домашности:
- Сивку продали... Козлуху съели... А корову-то куда девали?..
А Петря ему все о собаке, о Безхвостике:
- Он перва дохлятины, сказывают, облопался... А после убег... Я искал его, искал, а посля тетка Марина сказывает: ваш Безхвостик у меня на огороде подох, уберите, а то он дюже воняет... Я тады побег, а в ем уж...
- Да буде, слышу... Э-эх, хозяева!.. Собаку и тае не сберегли... Где вам домашности соблюсти...
И Макар умолк, чуя, как тяжело ему подняться с места, будто тяжелыми камнями притиснут к кровати...
На завтра же, когда Ульяна позвала свою куму - и через нее за "способие" раздобыла самогонки и угостила Макара - он быстро одурел, расшумелся на всю деревню и неистово выкрикивал:
- Кто мне хату починит, а?.. Кто закуту загородит?.. Кто за Сивку, за сторублевого коня, заплатит, а?.. А - а, молчите, окаянные!.. Притаились!.. Спрятались!.. - И ударяя себя в грудь, как истинный многострадальный инвалид, похвалялся:
- Я кровь за вас проливал!.. Я в окопах три года сидел... Три раза ранен был!.. Кто мне за все ублаготворение даст?!. - и направляя весь свой гнев уже на тех, кто избрал и посылал его на съезд, он поднимал кулак и грозил в пространство:
- Нет, будет дурака валять!.. Больше я не епутат вам... И не вернусь, и не приеду!.. Не хочу и баста!.. Не поеду!.. На то свобода дадена!..
Вдосталь накричавшись и опираясь на Ульяну, кое как прибрел домой, схватил и обнял Петрю и завыл над ним, как над покойником:
- Петря мой, сынок единственный!.. Какой я теперь есть родитель?.. Ни коня у меня нету, ни сохи, ни бороны! Чем тебя я буду растить, мой заморыш маленький!..
И долго выл над Петрей, как баба, пока не объял его темную душу тяжкий сон отрезвления...
|
|
В небольшом городе, на маскараде в пользу детского приюта, к исключительному удивлению местной знати появилась замечательная маска: стройная, высокая и удивительно изящная особа в розовом, времен Эллады, полупрозрачном хитоне с разрезом у колен. Через плечо у нее висел розовый газ, небрежным узлом повязанный у крутого бедра, а гибкую талию обнимал узенький из золотистого шелка гипюр, сплетенный цепью.
На ногах, обтянутых в трико телесного цвета, - легкие сандалии, а вокруг обнаженных матовых рук, выше локтей, обвивались змеи. Темные с отливом волосы небрежным тугим узлом свисали к белой, нежной, обнаженной шее. В одной руке она держала высокий глиняный сосуд с непонятными египетскими письменами, а в другой - белого живого голубя.
Когда маска появилась у входа в зал, ее задержал околоточный. Он не видел ничего противозаконного в ее костюме, но все же задержал, потому что маска была слишком непонятна для него.
- Позвольте!.. Вы может изображаете политику? - сказал он, останавливая ее.
Маска не ответила, загадочно смотря в его растерянные глаза своим темным, вызывающе-холодным взглядом, скрываемым кисеею.
- Послушайте, я не могу вас пропустить... - сказал он и повернулся к двум городовым. - Не пущайте! Я исправника спрошу. Кажется он здесь.
Околоточный ушел в зал, а в переднюю повалила публика. Городовые оттеснили маску в угол, а публику увещевали:
- Господа, не напирайте!..
Щелкая шпорами пришел исправник, старый, бравый, с бакенбардами, крепкой шеей. Он зорко оглядел маску, повернул ее перед собою, как новобранца, и коротко сказал:
- Ну, что ж... Пускай идет!
Публика отхлынула и маска в розовом хитоне медленно и плавно пошла по переполненному залу... Все маски и не маски, старые и молодые, заволновались, столпились возле нее, с жадным любопытством спрашивая друг у друга:
- Кто это такая?
- Египтянка, я думаю...
- Но что она изображает?..
Маска, между тем, шла царственной походкою к эстраде... Поднялась на нее, повернулась к затихшей, полной любопытства ожидающей публике и свежим юным голосом отчеканила:
- Я - грех!..
По публике пробежала волна сдержанного изумления. Все столпились у эстрады, переглядывались между собой, рассматривали маску и прежде всего пытались разузнать: кто она такая, чья, откуда...
Из толпы выделился местный сердцеед, молодой юрист Яронин, в нарядном смокинге, с лениво-пресыщенным взглядом черных маслянистых глаз и с черными короткими усиками.
Он подошел к маске спокойной и уверенной походкой, наклонился над ее лицом и, заглядывая сквозь кисею, непринужденно и певуче, как говорят с детьми, заговорил:
- А зачем мы держим пташку?..
Он погладил голубя и, как бы невзначай, пожал выхоленной рукой обнаженный локоть маски.
Она не отвела его руку и тем же свежим, но слегка задрожавшим голосом, сказала в публику:
- Я грех!.. Я вечно между двух начал - добром и злом. В одной моей руке - сосуд с неиссякаемой отравой наслаждения, в другой - источник чистоты и света, который вечно терзает мою душу жаждой покаяния и невозможностью исчерпать зло...
Яронин искусственно захохотал каким-то деревянным смехом и на верхних нотах голоса сказал:
- Скажите, как мы остроумны!.. Ну, ну: мы слушаем!
Из толпы, с широкой, лакомой улыбкою лягушачьих глаз, выдвинулся толстый, с бритыми отвисшими щеками директор женской гимназии Проперус и, держась ручками за собственные пуговицы на мундире, колыхнул животом и затряс плечами, не то кашляя, не то смеясь.
- Хо, хо, хо!.. А повторите, барынька!.. А повторите. Хо-хо-хо!..
- Я - грех! - уже звенела маска, откидывая голову и учащенно дыша, отчего ее высокая грудь отчетливо выступала под тонкой розовой тканью. - Я царствую над миром, я повелеваю королям, я разрушаю добродетели и целомудрие и становлюсь поперек Самому Богу!.. - голос ее звучал сильнее и в нем уже слышались нотки иронической насмешки, - И даже те из представителей закона и науки, эти монументы человеческой культуры, которые находятся здесь - и они подвластны мне...
Маска говорила, уже борясь со смехом, и юрист Яронин, пытаясь узнать ее, прищелкнул пальцами и сладким тенорком пропел:
- Однако, черт возьми!.. Не дурно!..
- Ох-хо-хо!.. - качал мясистым телом Проперус и тоже заглянул под покрывало маски. - А повторите, хо-хо-хо! А не дурна собой, а?.. Хо, хо-хо!
- Я - грех, плоды которого живые, тайно и случайно прижитые дети, выбрасываются на улицу, а добродетельные люди, совсем безгрешные и просвещенные, своей заботой и трудами собирают их в то самое учреждение, для которого и вы пришли сюда, добрые и отзывчивые люди...
- О-хо-хо-хо! - поморщился директор. - Что?.. Хо,хо! Это надо записать!.. Что? Забавно!.. Хо-хо-хо!..
- А какая прелесть!.. - пел Яронин и взял маску под руку.
И маска вместе с ним приблизилась к директору и совсем игриво звонким, полукокетливым голосом чеканила:
- Я - грех, который никогда не мучает безупречных и доблестных мужей гуманности и просвещения, в неусыпном попечении за нравственностью молодежи, стремящихся отнять у них дурные помыслы и вольнодумство, но я тот самый грех, который мучает, позорит и изгоняет юных и неопытных, но поскользнувшихся питомцев ваших за ограду обывательских благополучий...
- Публика загудела, вонзила сотни глаз в директора, который ежился, стараясь хохотать, качал жирным животом и искал подходящих слов, чтобы отпарировать брошенную ему насмешку... Но только и промямлил:
- Невежливо!.. Хо-хо!.. Невежливо!.. О-хо-хо!
Юрист Яронин, как будто узнав в маске что-то для себя жестокое, вдруг побледнел, попятился и хотел отнять у нее свою руку, но маска крепко придерживала ее локтем и зазвеневшим голосом, в котором слышались и смех, и слезы, продолжала:
- Я - грех, который неприятен вот такой блестящей и беспечной молодежи, никогда не виноватый за свои поступки.
И маска вдруг выпустила голубя, который стал беспомощно кружиться по зале, крепче ухватилась свободной рукой за Яронина и, потеряв самообладание, закричала:
- Довольно, господа, комедии!.. Я больше не могу... Вот этот господин, - она крепко потрясла рукою Яронина, - мог бы своим красноречием вам доказать мои вины и преступления... Но все-таки я набралась сама безумной храбрости, чтобы прийти к вам и сказать, что и сама я - грешница великая!..
В зале воцарилась мертвая тишина. Только слышно было, как шагал из карточной, звеня шпорами, исправник, которому сказали о безумствующей маске.
Но и он, растолкав толпу, жадно слушал ее вдруг упавший покаянный голос.
- Я, господа, очень виновата, что нарушила ваше веселье!.. Но вы ведь веселитесь с благотворительной целью, из жалости к малюткам, у которых нет родителей...
- Пустите!.. Дайте руку!.. - зашипел Яронин.
- Чего же вы боитесь?.. - тихим, но зловещим голосом спросила маска Яронина. - Такой вы сильный, всегда довольный и побеждающий, независимый мужчина и законник - неужели вы боитесь, что я открою маску и в лицо вам брошу несколько слов?.. Нет, я щажу вас!.. - она выпустила его руку. - Идите, вы свободны!.. Все ваши вины передо мною я принимаю на себя. Потому, что ведь это я - великая грешница, а не вы!..
- Да это ж - сумасшедшая!.. - боязливо прошептал Яронин, пятясь в публику.
- Конечно, сумасшедшая!.. - с горечью сказала маска. - Не сумасшедшая не стала бы себя позорить перед вами!..
- Ох-хо-хо!.. - задыхался и потел директор, обращаясь к исправнику. - Надо заставить ее снять маску... Хо-хо!.. А?
Исправник подошел вплотную к маске, аппетитно оглядел ее и коротко спросил:
- В чем дело?..
Дама в розовом горящими глазами посмотрела на него и твердо, вызывающе произнесла:
- А дело в том, что я интриговала.. Больше ничего!..
- Я заставлю вас снять маску! - пригрозил исправник.
- Я не сопротивляюсь! Только кое на кого я укажу, как на свидетелей... Например, на господина директора гимназии и на господина Яронина.
- Вы вносите какой-то беспорядок!..
- Прикажите последовать в участок. Я к услугам вашим!..
- Да она выпивши... Хо, хо!.. - махнул рукой директор... - оставьте ее, хо, хо! А?
Исправник сморщил брови и повелительно сказал:
- Прошу вас, сударыня, оставьте зал собрания!..
- Прекрасно!.. Я все сказала, что хотела, но повторяю, я могу и маску снять и отправиться в участок, тогда придется вам со мной отправить и других!..
- Довольно!.. Прошу вас удалиться!..
Исправник сделал приглашающий жест рукой и пошел впереди маски к выходу. Толпа дала дорогу и дама в розовом все той же гордой поступью пошла в переднюю.
В ее движениях было что-то покоряющее и красивое, как будто перед судом толпы она освободилась от позора, который мучил и привел ее сюда. Она несла сосуд обеими руками, прижимая его к груди. Толпа же шла за нею следом и, отыскивая глазами куда-то скрывшегося Яронина, невольно заворачивала голову кверху, где под потолком летал и бился белый голубь, беспомощно цепляясь за гладкие накрашенные стены.
И до глубокой полночи толпа на маскараде гудела и искала догадок о странном появлении дамы в розовом...
... Спустя месяц по городу пошла молва о том, что на окраине , в старом доме у какой-то отставной чиновницы, покончила с собой полупомешанная дочь, изгнанная год тому назад из VIII класса гимназии за несчастную любовь. Говорили, что на руках чиновницы остался полугодовалый ребенок... И многие предполагали, что дама в розовом была она.
|
|
I
Спокойная и сытая, полная семейного и всяческого лада жизнь в степном имении Барсукова была нарушена незначительным на первый взгляд событием.
Вовка, девятимесячный волчонок, играючи, придушил трех взрослых гусаков и поранил сеттера Ирландца. Красно-золотистый, всегда веселый и самодовольный хозяйский любимец, поджав свое “перо”, два дня кряду не мог выйти без хозяина без комнаты. Это случилось под вечер, а назавтра утром одиннадцатилетний Петя с розовыми от крепкого мороза щеками, впопыхах вбежал в дом и впервые в жизни посмотрел в лицо отца недетскими сердитыми глазами.
- Папа, привяжи же своего любимчика. Он сию минуту на Наташу бросился.
- А зачем ты его дразнил? – вразумительно спросил отец, только что следивший за детьми из окна своей рабочей комнаты.
- Я его не дразнил. Я играл с ним… - у Пети даже чуть перекосились темно-коричневые глаза от изумления. – Мы же с ним всегда играем. Даже запрягали. А теперь я с ним боюсь даже барахтаться.
А еще через день, рано утром, прямо в спальню, когда еще не были открыты ставни и хозяева не были одеты, вломилась Степанида, пожилая, всегда скромная и молчаливая стряпка и необычным голосом потребовала:
- Нет! Уж вы меня рассчитайте, Елизавета Алексеевна! Либо уберите его куда хотите… Прямо – зверь как есть зверюга. Выкормила ворога…
Иннокентий Викторович, надевая сапоги, исподлобья посмотрел на Степаниду, затем на жену и в эту минуту сравнил фигуру жены с той, которую он видел в фактории Колдобиных, кажется, Клавдия по имени. У той груди как-то даже вверх и в стороны, - точно у девственницы… А у этой, все обвисло и при всей своей крупищатой красоте как-то скоро она отцвела и опустилась…
-Кена! Что же ты молчишь? – спросила между тем Елизавета Алексеевна, обращаясь к мужу с робким укором на глазах. – Иди, по крайней мере, привяжи его и посмотри: не взбесился ли он? Может натворить, Бог знает, каких бед!
Барсуков продолжал молчать. С усилием натягивая на тепло обернутую ногу голенище сапога, он нахмуренно сопел, и, наконец, чужими, новыми глазами уколол жену.
- Сейчас! – громко пробасил он и сильно топнул каблуком, чтобы помочь ступне влезть в сапог.
Степанида испугалась этого крика и стука и попятилась из спальни. А Елизавета Алексеевна, надев фланелевую утреннюю кофточку, изумленно подняла красивые собольи брови.
- Что с тобой, Кена?
В голосе ее звучала тихая робость и покорная любовь.
- Да ничего! И неужели нет у тебя лучшей кофты?.. В этой, ты похожа на какую-то почтенных лет экономку.
Елизавета Алексеевна вспыхнула.
- А кто тут меня видит?..
- Я вижу! – совсем загрохотал он, быстро уходя в одной рубашке на заднее крыльцо, где он по утрам умывался снегом.
Он наклонился к перилам, на которых ровной пышной полоской лежал снег, набрал в пригоршни легкого, рассыпчатого пуха, ловко вытер им руки до локтей, спустился с крыльца, взял снегу прямо из сугроба и, крякнув, начал натирать лицо и шею. Когда покраснело тело, и кожу защипал мороз, он пальцем левой руки стал выбирать снег из густой черной бороды. Но странное дело. Выбирал и все сердитее смотрел на бороду: приставший снег блеснул слишком подозрительно-длинными кристаллами, похожими на паутину. Лучи солнца в глазах преломились что ли?
- Неужели это… - вдруг остановил он взгляд на кончике загнутой бороды. И сразу целая прядь. – Вот тебе и раз! Седина в бороду…
Он передернул от холода плечами, и засыпанные снегом ступени крыльца застонали под его тяжелыми шагами. Наскоро оделся и поспешил в теплую, отдельно стоявшую во дворе, кухню ля объяснений со Степанидой.
- Ну, что такое он тут сделал?
- А вы поглядите, батюшка, Акентий Викторыч… Поглядите в бельма-то ему: то есть, - ни стыда, ни страха у него. Собака, дак та хоть палки боится… А этот все молчком, и не токмо словом, топором его не устыдишь.
- Да что он сделал?
- Мясо утащил у меня, целую лытку… На пельмени я положила вчера оттаять. Я, было, кинулась отнять. Дак он на меня и взбурил остеклелые шары свои. Мясо положил, а пасть разинул… Во-о, какая прорва! Прямо ноги отнялись у меня. Так и утащил.
- Куда утащил?
- А уж куда – не знаю. И искать боюся… Рассчитайте, батюшка, Акентий Викторыч.
Барсуков лишь улыбнулся ухватке молодого волка и, успокоив Степаниду, пошел в дом ирландец встретил его виноватым поклоном, лениво помахал бахромою рыжего хвоста и лег под письменный стол. Хозяин удивился, что ирландец не ходил даже на утреннюю прогулку, потрогал нос собаки. Нос был сухой и горячий. Нехорошо. Но во всяком случае в декабре ни волки, ни собаки не бесятся. Все это бабьи страхи.
- Пустяки, собака! Просто он намял тебе бока и задал жару. Стыдись, – щенку поддалась!
Затем, расчесывая короткие, но густые вьющиеся волосы, Иннокентий Викторович, по привычке с детства, встал на молитву, но на иконы не глядел, а глядел в окно через оградку двора на белую, бескрайнюю и бездорожную равнину-степь… Читал “Отче наш”, а думал о молодой гостье старого приятеля, и так как не могли прийти в порядок его мысли, он небрежно начал креститься.
- Черт принес ее сюда не вовремя! – вслух пробормотал он, прекратив моленье.
Потом быстро подошел к зеркалу, что почти никогда не делал. Долго и внимательно расчесывал бороду, перебирая и рассматривая волосы и все лицо, и отошел от зеркала нахмуренный. Он был высок, могуч, румян и кучеряв, но все широкое с острою монгольской скулой лицо, короткая окладистая борода, упрямый угловатый лоб, тонкий ястребиный нос и, наконец, веселые серо-зеленые глаза – асе это было такой смесью рас, племен и сословий, что стало стыдно за своих предков – кто они такие были: попы, цыгане, ссыльнокаторжные деньгоделы, разбойники с большой дороги или смесь благочестивых староверов с изнасилованными монголками?
- Но седина, оказывается, факт! – сказал он, снова всматриваясь в зеркало.
Действительно, седина оказалась не только в бороде и висках, но и в самой шевелюре. И лицо чуть оспой тронуло. Раньше это было невдомек.
Опять взглянул через окно в белую широкую волну степи, прищурился и высчитал: да, сорок стукнуло… Вот, черт возьми: так тут в степи и старость незаметно явится. Нет, дудки-с! надобно спешить.
Вбежавшая из столовой хорошенькая девочка перебила его мысли:
- Папочка! Иди чай пить!..
Иннокентий Викторович посмотрел на девочку особым, строго-пристальным взглядом и вспомнил юную хорошенькую Лизу. Лет пятнадцать назад на той самой фактории, где на днях увидел эту молодую, не дающую ему покоя, женщину, он впервые встретил свою невесту.
Будучи двадцатипятилетним степным полудикарем, он вдруг набрался храбрости и в один день не только объяснился ей в любви, но и влюбил ее в себя. А предложение сделал в тот самый момент, когда, усадив ее в сани, чтобы прокатить, завязывал у иноходца хвост. И вот пятнадцать лет степной, по-своему красивой, но по-своему и безобразно нудной жизни среди табунов скота и пастухов на вольной, но дикой и пустой равнине…
- Сейчас, Наташенька, иду… - сказал он, наконец, девочке, чтобы она ушла и дала ему додумать думу до конца.
Пятнадцать лет он был беспечным семьянином. Никаких историй, никаких кутежей не позволял себе, когда случалось бывать в ближайших городах (до больших, далеких не пришлось еще доехать). Ни на одну бабу, ни на девку не менял он своей жены. А вот теперь в голову лезут глупые, мальчишеские бредни… Но, неужели поздно, неужели не к лицу, если по-настоящему влюбился?
Он тяжело прошелся по полу, хотел опять взглянуть на себя в зеркало, но удержался. Передернул плечами, крякнул:
- Неужели поздно?
В это время из двора со стороны кухни донесся в дом пронзительный крик Степаниды.
Барсуков быстро вышел на большой двор широко застроенной усадьбы и, увидев, что волчонок яростно терзает Степаниду, бросился на зверя прямо с судорожно стиснутыми голыми кулаками. II
долгие зимние ночи, когда над неоглядной степной ширью стояла темно-голубая мгла мороза и когда тусклый полумесяц как-то неуверенно нырял в волнах посеребренных облаков – суровое молчание прятало в себе то грозное, и вместе с тем неведомо-таинственное и неумолимое величие, которое на людском наречии зовется смерть. Она смотрела со всех степных ширей, давила необъятностью небесной пустоты, сжимала мертвящим холодом всякую живую клеточку и превращала в лед, останавливала движение воды.
В такие ночи Иннокентий Викторович любил бродить по дворам своей усадьбы, слушать шумное дыхание многочисленных коров и лошадей, шутя пугал задремавших на своих постах дежурных пастухов, прислушивался к глухому гулу тысячеголовых табунов овец, которые от одного громкого кашля все вдруг вскакивали с теплых мест и широкою, пахучей волной переливались из конца в конец большого теплого сарая.
В особенности, он любил следить за поведением собак. Только ночью можно было изучать их доблесть и отвагу, трусость и подхалимство.
В усадьбе их было много, и все смешанных безымянных пород. Тут были верные подвижницы из овчарок, чернорабочие дворняги из некогда высокоплеменных волкодавов, выродившиеся борзые, смешанные с гончими полуводолазы, с повисшими ушами полулайки, злые и упрямые якуты, помесь пойнтера с черным гордоном, одним словом, тут был всякий выродочный сброд, и чистокровными из них были лишь двое: красный сеттер Ирландец и Вовка – чисто волчий сын. Самым почетным из любимцев был, конечно, Ирландец, но он не пользовался никакими поблажками, строго содержался по всем правилам охотничье-собачей дисциплины, ел по особому рецепту, гулял под наблюдением хозяев, спал в комнате и знал, в какие часы надобно совать голову в ошейник с тоненькой цепочкой. Это был культурнейший и благороднейший аристократ, выдержанный, терпеливый, чистоплотный, преданный и нежный.
Вовка был баловень в самом худшем смысле. Ему позволялось и прощалось многое, и считалось бесполезным, даже вредным, какое-либо наказание. Для его веселья были разысканы и куплены ровесники-щенки, похожие на волчат, и для всех троих была построена особая конура – красивый домик, который никогда не затворялся, кроме случаев, когда со щенками играли дети.
Когда же выросли щенята, и установился санный путь, Барсуков для своих ночных прогулок брал с собой Вовку и Ирландца и манил всех тех, кто понимал и чувствовал в нем настоящего хозяина. А чувствовали это почти все собаки. Только те не шли за ним, которые в действительности почитали за хозяев пастухов, либо те из прилипших босяков, которые жили при усадьбе в виде бесполезных приживальщиков.
Окруженный этой пестрою лохматой компанией, Барсуков с восторгом наблюдал, как вся она в эти минуты приходила в яростное возбуждение: собаки усиленно друг друга обнюхивали, скребли четырьмя лапами снег или землю, часто-часто деловито поднимали ноги на одних и тех же пунктах, одни строгою октавой разговаривали, другие визгливо лаяли, некоторые же обидно и трусливо подвывали… И почти у всех, кроме Ирландца, нарастало острое желание кого-то из товарищей выкинуть из круга, а может быть, и растерзать… Кого – никто по совести не заявлял и не указывал, так как сам хозяин явно был на стороне врага. Враг, конечно, был тут рядом, посреди всей честной компании, на полных собачьих правах, рос и креп и даже со многими вел настоящую собачью дружбу.
Может быть, поэтому-то все собаки, точно сговорившись, разбегались на свои посты или в свои конуры тот час, как только хозяин с Вовкой и Ирландцем уходил от усадьбы далее определенной грани, то есть, за огромные ометы сена и соломы, стоявшие в полуверсте от дворов. Иннокентий Викторович так и понимал их: доказав ему свою преданность, вплоть до совместного осмотра ометов сена, они предпочитали вернуться, чтобы охранять хозяйское имущество, скот, его людей и семью, но не рисковали продолжать легкомысленное путешествие вглубь ночной и морозной белой пустыни в компании с крайне ненадежными друзьями.
Барсуков действительно уходил далеко в степь, иногда версты за три, без дороги, по твердому, слежавшемуся снегу. И наблюдал, как самоотверженно сопровождал его Ирландец и как охотно поглощал пространство, что-то почуявший свое и вольное, волчонок. Он не только убегал вперед, но явно за собою манил Ирландца и хозяина. Когда же надо было возвращаться, хозяину с трудом удавалось поймать его, чтобы взять на цепочку.
Возвращаясь в усадьбу, Вовка отставал, тянулся на цепочке или рвался в сторону, широко раскрытой пастью хватал снег, приседал на хвост, сверкая в темноте светло-зелеными зрачками глаз. вО всех случаях жизни молчаливый, здесь, в степной глуши, он начинал издавать многозначительные звуки, точно подавал кому-то притаившемуся в темноте или в снегу, условные зловещие знаки. Барсуков, выросший в степях Монголии и считавший предрассудком всякий страх, тем не менее, испытывал особое, коробящее чувство, дразнящее его самого, и саму судьбу, иногда слепую, но никогда не случайную.
Незадолго до встречи с той юною степной красавицей, уйдя так же в степь без оружия, он нарвался на целую стаю волков. Они не набросились на него, даже не приблизились, но обложили его с трех сторон и медленно, но осторожно и упорно повели на него наступление. Это было тяжкое испытание воли, разума и власти человеческой над зверем. И что же поддержало его веру в жизнь, право мыслить, в Бога, что ли? Только глубокая и рыцарская преданность Ирландца. Домашний зверь со всей яростью восстал против своих степных собратьев. Он самоотверженно метался в стороны, с редчайшим хладнокровием один бросался в атаку на волков и находил еще секунды для изъявления перед хозяином нежных чувств, нервным, но красноречивым помахиванием своего “пера”… Его защита была, по меньшей степени, наивна, даже вредна и вызывающа. Он мог только раздразнить волков и послужить для них закуской. Но в его защите была истинно аристократическая красота. Это был жест культурного джентльмена, это было обнажение тонкой шпаги целомудренного пажа одинокой королевы перед рядами взбунтовавшихся вооруженных воинов.
Волков было штук пять, а может быть, и семь. В их спокойном продвижении, в приседаниях на “колена”, в правильности окружения и в медленном сокращении круга была некая уверенность и издевательская мучительность. Даже Вовка растерялся и не знал, какую ему принять сторону. Там были явно свои, родные, может быть отцы и деды, но жуть их окружения передалась ему с такой силой, что он присел на зад и завыл, медленным, глубоким воем.
И вот тут-то произошло чудо или пробуждение. Все волки в один миг исчезли в глубине туманной белизны. Барсуков так и не мог понять: было это или не было? Не было ли это наваждением, жутким сном? И только теперь, столь неожиданно им обнаруженная седина свидетельствовала, что он в действительности, хотя и пытался объяснить ее, когда она пришла, простыми доводами разума; волки были сыты во-первых, и любопытны – во-вторых, а, может быть, содружество волчонка с человеком сбило их с толку, и они как-нибудь по-своему пережили суеверный страх: что за чародей ведет живого волка?
По-иному, по-своему, это событие воспринял Вовка. В глухие, молчаливые ночи, когда собаки с воем и ожесточением лаяли на тишину степи, он чувствовал и грезил совсем по-новому. Там, в глухом морозе ночи, в тишине туманов есть какая-то своя, тайная и могучая жизнь. И надо быть за гранью человеческой и собачей жизни, по ту сторону испуга, самому пугать – вот о чем шептала ему тишина морозной ночи, и вот от чего все в этой, здешней, усадебной жизни стало раздражать его и даже казаться страшным и враждебным. Шутки с гусаками, пробная борьба с Ирландцем и дерзкий вызов Степаниде, самой ласковой его кормилице – это только проба, только озорная дерзость. За эту самую предательскую ласку недостаточно разорвать платье хитрой и могучей человечихе, недостаточно вырвать и унести у нее кусок мяса. Нет, вот бы хорошо самого хозяина схватить за горло, чтобы неповадно было всепокоряющими ласками и разными подачками низводить вольного степного князя-зверя до рабского собачьего сословия.
Нужно ли было ждать или искать такого случая, - когда ему, по положению друга, были предоставлены такие полномочия, свобода и доверие?
И чьи это мысли? Волчьи или человечьи? Может быть, так и думал Вовка, но теперь за Вовку думал Иннокентий Викторович. Освободив окровавленную Степаниду от скинувшего собачью маску волка, Барсуков держал его за горло и раздумывал: убить или пощадить? Попробовать еще победную власть человека над зверем или самому стать на минуту зверем для победы?
Ничего нельзя было прочесть в стеклянных сузившихся и остановившихся на лице хозяина глазах молодого зверя, но сам Барсуков смотрел в волчьи глаза с тем свойственным лишь человеку любопытством, которое граничит с безумием и с высокой степенью великодушия. Наконец, мысль его мгновенно раскололась надвое: если та молодая женщина полюбит волка – волк послушается и повинится как собака, а если нет – пускай грызет. И Иннокентий Викторович, ударив волка со всего размаху о землю, выпустил его из рук.
Волк крикнул, зашатался и сразу превратился в жалкого и виноватого Вовку. Даже пополз на брюхе, чего с ним раньше не бывало никогда. Только хвост не выражал покорности и изгибался как-то по-змеиному, а не по-собачьи.
- Ну! Чего вы все тут зазевались? – закричал хозяин на собравшихся вокруг приказчиков и пастухов.
- “Полюбит! – кричала в нем какая-то своя, большая волчья радость.
Она росла в нем так чудовищно, что он был даже благодарен Вовке за такое испытание, а главное за то, что искусанную Степаниду надо сейчас же вести в город, а по пути та самая фактория, где живет его прекрасная и молодая женщина, еще чужая, малознакомая, но уже такая близкая. – Только бы увидеть!”
- “Врешь – полюбит!” - кричало в нем все до последней клеточки.
Он теперь не допускал и мысли, что та самая или другая, хоть самая заморская принцесса могла посметь не полюбить его, коль скоро он сам хочет этого. Волки, тигры, сами львы – все силы земные должны покориться силе его чувств и желания – так оно властно и велико. Как же сможет устоять против него такое хрупкое и юное, и неотвратимовлекущее к себе создание – женщина?..
Только надобно спешить к ней, надобно скорей лететь на нее жадным соколиным летом!.. III
то может сказать, даже из скептиков или благоразумных, что он никогда не был пьян от пьянейшего из вин – любви? Ибо кто из человеков может пройти мимо чистого прохладного источника в полуденный зной в пустыне?
И не пустынна ли вся жизнь, когда в ней нет страстей, хотя бы низведенных в степень маленьких и будничных привязанностей к жизни?
Не мудрствуйте же, возводя житейскую мораль в закон, а страсти человеческие в преступление. Но осуждая, спросите у безумствующего: отчего он сделался безумным? Не от жажды ли еще неведомой нам красоты и истины?
… Десятки лет в глухой степи рос, мужал, работал, накоплял богатства Барсуков. Жадно, мимоездом, полюбил, второпях женился, был счастливым, нежным мужем и отцом, кое-что прочел о Божьем мире, о культуре и науке. Кое-куда ездил, кое-кого видел из больших людей, проездом на восток или с востока, бывших в его доме; кое-что хотел создать в степи свое, особенное, Барсуковское. Но во что-нибудь поверить, но на что-то опереться непреложное еще не мог, и было некогда, и не было уменья. Ан, глядь, - жизнь пришла на перевал и с его высокого хребта вдруг озарилась вся ее красота, вся даль, весь неоглядный простор... Но жизнь не ждет и требует спускаться под гору, снимать доспехи молодости, слагать оружие бойца, когда еще и сил в бою - попробовать не доводилось.
Ну, нет! Уж коли так, то еще раз, хоть наспех, хоть в полубреду, но пережить и повторить былое, а еще лучше: ждать выпить чару нового вина! Даже не важно будут ли его любить. Ему необходимо было только, чтобы ему позволили любить. А не позволят – он полюбит сам, без позволенья.
И чем труднее, чем запутанней были пути к тому, что в мыслях называл он вздором, – тем решительнее были его действия для достижения этого вздора.
Не умел в словах лукавить, не хотел скрывать поступков – сразу, как вошел в дом своего соседа, как заговорил, как поглядел в ее глаза – так и выложил все со всею широтой своей степной души.
Твердо понял, что Клавдия только называется племянницей Колдобина, что сам Колдобин стар и слаб и жениться на молоденькой ему не к лицу: у самого взрослая дочь в Петербурге учится. Да и сама Клавдия не захотела бы называться ни женою, ни любовницей старика. И поэтому Иннокентий Викторович повел беседу прямо, будто верил, что она и в самом деле Колдобину племянница; что в степи тоскливо, особенно такой прекрасной девушке, да еще в зимнее время, когда хочется согреться около какого-нибудь разудалого богатыря.
Чем больше говорил, тем больше молодая женщина краснела, тем больше нервничал Колдобин, тем слаще и взволнованнее переливалась кровь и нарастала сила и желание в двух сердцах.
А хозяйское гостеприимство, угощенье, ласка и заботы шли своим порядком, как полагается у всех людей, давно не видевших чужого человека. Клавдия пеняла гостю, почему в передний путь, когда вез в город Степаниду, даже не разделся, не остался пообедать? Не сказал ей, но поняла по взгляду, что он заехал лишь для того, чтобы крикнуть для нее, стоявшей на крыльце в собольей шубке, - в той самой, которой соблазнил ее старик – наскоро накинутой на плечи:
- На обратном пути отгощу, как следует!
И вот отгащивал. Расположился. Кучеру велел лошадей выставить до утра, а утром накормить до сыта и лишь потом перековать передние ноги у всей тройки.
До дома сто тридцать верст, и дома не был более недели, а сам не торопился. Поняла девица-женщина. Испуг и радость жгли и холодили щеки. То сожмется вся, то примолкнет, побледнеет, то расцветет, распустит лепестки и слов, и думок, и улыбок – темно-серые глаза станут глубокими, в них вспыхнет смелость и безумие. Действительно, не жалко жизнь отдать за эти ее вспышки-перемены, за эту ласковую или наглую ее улыбку, за упругий голос, который как бичом стегнет по Колдобину и как стрелою жгучей сладно взглядом ранит Барсукова.
Низкой нотой непокорной степной пленницы она промолвила:
- А вот весны подожду – может быть, крылья вырастут – вздымусь и улечу отсюда.
Кто она такая и откуда появилась на границе Монголии?
В двух-трех словах всю ее жизнь прочел Барсуков:
С донских степей приехала в Сибирь судьбу пытать. На Томские высшие курсы поступила, а потом вдруг снялась, в Монголию направилась. На земской квартире познакомилась с Колдобиным, по спопутности подъехала с ним на хорошем возке. Захотелось дальше ехать… На край света – витязя искать.
- Вот и поехала…
- А раз поехала – поедем дальше! С пересадкой! – не спросил, а приказал Иннокентий Викторович.
Он чувствовал, как вырастала в нем и власть над ней и сила, и как он становился с каждой минутой и моложе и красивее.
Зубы же ее засверкали синим лунным снегом из-под розовых припухлых губ, а вокруг губ и носа разлилась вдруг нежно-матовая бледность. Темными стали глаза, и засверкали в них огонь и слезы, и решимость – полет острой стали.
Без объяснений друг друга поняли и оба осмелели в шутках, и во взглядах, и в словах. А Колдобин растерялся, поглупел, посмеивался, растерял слова и грыз подстриженные желтоватые усы. Лишь изредка украдкой сверлил глазами Клавдию, но не осмеливался прямо смотреть на Барсукова.
А тот внезапно решил ехать домой, на ночь глядя. Колдобин с радости стал уговаривать его остаться, так как на степи поднималась метель.
Но Барсуков был непреклонен. Вскоре кучер подал ему лошадей. Клавдия оделась потеплее: енотовые ботинки, а сверх соболей – фланелевую шаль одела и со странной веселостью пошла с Колдобиным проводить гостя.
- Хотите посмотреть, как у меня новый иноходец ходит в тройке? – спросил Барсуков, просто обращаясь к Колдобину.
- Я хочу! – ответила Клавдия. И первая скользнула под медвежью полость. Колдобин стоял на крыльце и растерянно смеялся.
А Барсуков сел с Клавдией и плотно, накрепко притиснул ее в угол кошевы. И уже не захотелось выпускать ее ни за какие блага.
Отъехали из виду, Барсуков остановил лошадей и спросил у Клавдии неровным прыгающим голосом:
- Ну, как? Довольна или дальше?
- И дальше, и скорее! – сказала Клавдия чуть слышно и, закрыв глаза, глубоко вздохнула, покорно улыбнулась и откинулась на спинку кошевы.
Барсуков в кошеве на ноги, взял вожжи из рук кучера и гикнул на коней. Монгол-кучер покачнулся на облучке и, упав в кошеву, визгливо засмеялся. Иноходец, разгребая рыхлый снег мохнатыми короткими ногами, полетел под взмахи пристяжных как на крыльях, и снежная метель засвистела в уши женщины какую-то свою, не то печальную, не то радостную песню.
Иннокентий Викторович сунул в руки кучеру вожжи, упал на дно кошевы, закрылся полостью и, обхватив Клавдию огромными, закутанными в волчью доху руками, впился руками в ее пылающий рот и захлебнулся новым, неизведанным, таким бездонным, таким прекрасно-совершенным счастьем, какое ведомо только неистово влюбленным людям, или какое длится только миг, но незабвенно и неповторяемо.
Сколько они ехали, обласканные белоснежною вьюгой? Всего лишь один миг, а, может быть, целую вечность. Горяч был белый снег, светла и тепла была зимняя ночь. И ничем не оскорблена была их упоенная молчанием любовь – ни одной мыслью об опасности или стыде, ни одним словом о расплате.
Безумными и пьяными в своей любви, забывшими о том, кто они и где находятся и куда едут, - привез их кучер в знакомый монгольский аул. Вышел из кошевы Барсуков и вышла молодая женщина. Давно уже был белый день, ослепительно солнечный и морозный. Взглянули друг другу в лицо и протрезвились.
- Куда мы теперь? – спросила она робко, и в этой робости увидел он ее лицо, по-новому прекрасное в покорности и ласковой доверчивости, и снова впал в безумие.
- Ко мне в усадьбу! Навсегда! Навек!
Ее глаза очерчены были нежной синевою, побледнели щеки и губы, и чуть вздрогнули красные ноздри, когда она сказала:
- Я тебя совсем не знаю! Но ты можешь мною распоряжаться, как захочешь…
И полупьяными, полубезумными, уставшими от безмерно много выпитого счастья, подъехали они к усадьбе, укутанной глубокой тишиной и пышным инеем следующей ночи.
Кучер постучал в ворота, а Иннокентий Викторович встал из кошевы и, как в бреду, спросил:
- Как твое отчество?
Она не успела ответить, так как со стороны степи, из-за темных и горбатых ометов сена вывернулся волк или огромная собака и неуклюжим быстрым махом побежал прямо к кошеве.
- Вовка! – радостно позвал хозяин и даже открыл навстречу волку благословляющий весь мир объятья.
Вовка прыгнул ему на грудь.
И странные произошли объятия человека со зверем, судорожные и неразрывные, со стоном и хрипом человека и с подавленным рычанием зверя, который качал головою из стороны в сторону.
Не отрываясь друг от друга, они прыгали по снегу в танце. Сжимая зверя сильными руками, человек держал его за шею, а зверь, вонзивши зубы в горло человека, не мог разжать их, пока не повалились оба у пышно заснеженного входа в главный дом.
Между тем, дремавший где-то внутри сторож медленно и сонно отворил широкие, засугробленные снегом ворота.
Кучер ввез повозку в теплый двор и, стуча зубами, хрипло закричал, указывая бичом в сторону свалившегося у крыльца хозяина.
Вскоре заскрипели многочисленные двери в избах и дворах, и сбежавшиеся люди, окружив хозяина, не смели к нему прикоснуться. Держа в закоченевших руках шею волка, он что-то кричал, но из горла вместо слов летели брызги теплой густой крови. А из дома уже несся крик Елизаветы Алексеевны и перепуганных детей.
Нехотя и скупо розовел рассвет.
Приехавшую с хозяином девицу или женщину никто не замечал до полудня. Бледная и обессиленная пережитым, закутанная в теплую соболью шубку и закрытая медвежьей полостью, она неподвижно лежала на дне кошевы и, не желая открывать глаза, пыталась убедить себя, что она спит и видит сон прекрасный, нескончаемый, но с жутким мимолетным приключением, который надо поскорее забыть, заспать… И надо только спать, спать и никогда не просыпаться.
Но сон скоро прошел…
Его вспугнул знакомый, старчески дрожащий голос, в котором слышалась тревога и испуг, и только людям свойственная злая радость.
- Да, да, Господь нашел его!.. Господь!
Только теперь забилась в лихорадке Клавдия. Колдобин прискакал вослед в сопровождении вооруженных своих служащих. Но что теперь для нее угрозы, кары и мольбы? Немая и холодная, вяло и покорно, пересела она в кошеву своего седого повелителя.
… Здесь степная волчья сказка обрывается, потому что продолжается обычная степная быль.
Сильный телом Барсуков оправился. Волк был все-таки молод и неопытен, а крепкие хозяйские руки помешали ему перегрызть горло.
И весной, выздоровевши, Иннокентий Викторович с азартом занялся приведением в порядок расстроенного его болезнью хозяйства. Степанида давно вернулась из города и не могла не радоваться тому, что все пошло по-старому.
Сторожким и молчаливым волчонком стал вести себя краснощекий Петя.
Елизавета Алексеевна продолжала полнеть в довольстве и в спокойной тишине, потому что занесенная к ним в степь зимнею метелью бездомная, неведомая птица раннею весною покинула Колдобина и с попутным караваном – тайно унеслась куда-то вглубь Монголии, не то в Тибет, а, может быть, в Индию.
Сам Барсуков ни одним словом никогда не вспоминал о ней, как будто встреча та была лишь бредом или наваждением.
14 мая 1927 г. Чураевка, “Алатас” Коннектикут, США.
|
|
I
Седая, старая и тощая волчица с оттянутыми черными сосцами высунула из норы острую морду и, поводя носом, прислушалась... Донесся глухой лошадиный топот. Посунулась назад в глубь темной норы с плотно утоптанным и сорным полом и ждала, пока топот удалился. Потом вышла наверх, встряхнула остистую шерсть и, повернувшись всем корпусом, оглянулась кругом. Вдали виднелся всадник на серой лошади. Это старый знакомый и сосед. Встречались с ним не однажды. Первое время закричал и погнался было, но она была голодна, не боялась и не торопясь шла мимо. В руках у него ничего не было. Так не тронув и уехал...
Потом встретились в лесу. Испугались оба. Он был с топором. Разошлись мирно. Дальнейшие встречи были так же мирны, хотя и мало приятны. У него поблизости зимовка, немного скота и собака.
Вообще житье здесь довольно беспокойное, хотя и старое, отоптанное. < ... > Все пути и лазы хорошо известны...
Искать лучшее место и рыть новую нору не так-то легко теперь: всюду народ, густота заимок, теснота. Да и сил, и прежней ловкости не стало. Стара, другой раз рыщет-рыщет, даже крота поймать не может. О зайце и говорить нечего. Видала виды на своем веку. Не однажды чуть не поплатилась жизнью. А тут еще на мартовских гулянках достается всегда. Муженьки-то не больно ласковы. Другой грызет-грызет, мучает-мучает. Изверги. Из норы один за другим выкатились два шустрых волчонка. На солнце их всегда берет страх: больно уж все видно вокруг. На загривках шерсть поднялась щетиной, глаза сузились, уши торчком встали. Подкатились с двух сторон под живот матери, подпрыгнули и вцепились в отвисшие тощие сосцы. Заворчала на них и велела спрятаться в нору. Соседом припугнула. Волчата уже знают его. Видали. Двуногий, а главное, с глазами... Добро бы без глаз, как стог или дерево, а то с глазами: увидит, погонится. Оторвались от сосцов и нырнули в яму. А она постояла, понюхала воздух и ленивым, голодным шагом направилась к лесу...
С осин и берез, как крупный золотой буран, сыпались желтые листья, под ногами шелестели подсохшие травы. Верхушки елей и пихт, роняя на землю колеблющиеся синие тени, мягко шипели, шептались с ветром. С высоты смотрела бездонная и страшная синяя пустыня...
Останавливаясь и принюхиваясь, волчица осторожно шла по кустарникам около корней берез и елей и умными серыми глазами косилась в ту сторону, где должна быть знакомая избушка соседа-лесника.
Вскоре в прогалине леса она показалась с пушистым кустом дыма над седой тесовой крышей. От нее вкусно пахло козлами и телячьим духом... Волчица, остановившись у серого ствола березы, завистливо повела ноздрями, вытянула шею и навострила уши... У избушки на кого-то нехотя и бестолково лаяли собаки. Вскоре от нее отделился всадник с черным плоским лицом и узкими глазами. На голове его круглая острая шапка, на груди блестящий круг. Слегка покачиваясь в седле, он потихоньку стукал пятками в жирные бока серой кобылы. Кобыла прядала ушами и полушепотом нежно ржала, косясь на перелесок. За ее хвостом бежал лоснящийся с кудрявым хвостом и гривой жеребенок-позднышок... Плосколицый всадник что-то мурлыкал и слегка дремал, убаюканный зыбкой рысцой лошади. Он приближался по узенькой тропинке, и волчица, слизнув с губы накатившуюся слюну, припала к земле и судорожно вытянулась...
Кобыла захрапела и попятилась. Жеребенок прижался к ее брюху и трусливо чавкал ртом. Впереди их мелькнул над тропой лохматый крючок собачьего хвоста... Ветерок повеял на волчицу ненавистной псиной, затем возбуждающим запахом жеребячьей шкурки... Собака пробежала, не почуявши, а лошадь рванулась в сторону, и всадник чуть не упал. Он прервал песню, дернул кобылу поводом и оглянулся. Его черные узкие глаза встретились с серыми стеклянными и светящимися глазами волчицы... Они с минуту смотрели друг на друга, и нельзя было понять, вражда или страх горели в их взглядах...
Наконец он крикнул громко и визгливо:
- Ки-у-у!
По лесу загрохотало в ответ раскатистое эхо, и против воли и желания волчица метнулась в сторону и понеслась прочь, в глубь леса...
Она не раз уже встречалась с лесником, но почему-то всегда его глаза приводили ее в страх, а визгливый внезапный окрик отнимал волю.
Она долго бежала по лесу, высунув сухой горячий язык и жутко оглядывалась.
Пустое голодное брюхо подтянулось, а черные сосцы трепались, как увядшие листья, цепляясь за кустарник.
Но вот по воздуху вместе с ароматом прелого пырея прилетела и ударила по носу волна сладкой шкурки зайца. Замедлила шаги и потянула на ветерок. Вскоре впереди мелькнул серый клубок и не быстро поскакал дальше. Задняя нога его волочилась по траве. С хищной радостью бросилась за ним и настигла.
Он жалобно и визгливо залопотал, но мягкое теплое тело его уже хрустнуло в сильных тисках пасти, и он тяжело повис, окрашиваясь собственной кровью.
Забилась она с ним в темную гущу леса под пихту и стала терзать и глотать горячие куски мяса вместе с пушистой шкуркой. Совсем забыла, что есть голодные детеныши. А если б были - в раздражении и жадности натрепала бы им шкуры, а, может быть, одного в назидание другому съела бы...
После завтрака - живот потолстел, и сама стала тяжелее. Теперь опять можно долго терпеть и даже часть отрыгнуть ребятишкам.
Теперь бы в нору, да поплотнее лечь. Здесь так неспокойно и опасно. Все кажется, что близко кто-то шагает, шелестит травой, и качается кустарник... Было бы опасно встретиться сейчас даже и со своим братом волком. Почует, что сыта, - грызть начнет из зависти...
И не спеша она побрела из леса домой к норе, озираясь и принюхиваясь...
Лесник Чеке, нестарый киргиз, жил в лесу давно, лет семь, с тех пор как страшный "джут" погубил у его отца весь скот, и ему пришлось искать заработков на стороне.
Чеке едет по лесу и рассуждает про себя:
- Барин-лесничий - хороший человек: взял в лесники, разрешил избушку из казенного леса сделать, разрешил скотину в лесу пасти: две коровы, три лошади, немного козлов, каждый месяц жалование - двенадцать рублей. Хорошо жить в лесниках, да только страшно: мужики постоянно лес воруют, приезжают ночью сердитые; стрелять жалко, кричать - страшно, убьют... Помаленьку раза четыре били, шибко раза два били - едва ожил. Ночью прячется Чеке в своей избушке, утром поедет в лес - новые да новые пни... Ищи ступай виноватых. Барин-лесничий приедет - сердится, старший объездчик Михалка Иваныч приедет - ругается, плетью по спине бьет... Как жить?.. Если бы не эти мужики-воры - хорошо бы жить: скотине корм есть, дрова есть, сколько надо, каждый месяц жалование "он-эке теньга"! Михалка Иваныч сам в избушку привозит. Чеке только рукой тамгу - кружок с хвостиком - на бумаге выведет... Хорошо бы жить - только лес караулить страшно... Вот Михалке Иванычу не страшно, он смелый, сам бьет мужиков, протокол писать умеет, деньги - доход берет с мужиков. Мужики его боятся, а Чеке никто не боится, фу ты, язви тебя!.. Беда настоящая. Главное дело, мужики злы, хуже волков стали. Бог знает, откуда этакие понаехали...
Чеке вспомнил про соседку-волчицу и решил, что она действительно лучше мужиков.
Семь лет живет в норе рядом, никого не тронула... Все телята, все жеребята целы... Понимает, что дело соседское, не ссорится. Нет, мужики хуже настоящего каскыра, и Михалка Иваныч хуже настоящего каскыра... Каскыр совесть имеет: увидит - убежит. Может быть, есть нечего - жеребенок ночью с кобылой ходит - не трогает, целый день в лесу ходит - не трогает... Бога боится... Нет, каскыр - хороший сосед, лучше мужиков, лучше Михалки Иваныча...
Тут он и встретился с соседкой. Сначала испугался, но когда крикнул и она убежала - опять успокоился. Верил: семь лет живут рядом - не тронула, значит, и не тронет... Все-таки оглядывался и не мог по порядку думать. И песня не пелась, а без песни степной человек киргиз разве может думать?
Собака, сконфуженная внезапным появлением волчицы, с суетливой отважностью рыскала, как челнок поперек тропинки, нюхала землю и лаяла, потряхивая крючковатым хвостом.
Вдруг Чеке испугался по-настоящему. Впереди навстречу мужик шел, с ружьем. Чеке задержал лошадь и хотел было повернуть, но мужик крикнул ему:
- Эй, орда! Не узнал, што ли?
- А-а... Митька Степаныч!.. - обрадовался Чеке, узнав знакомого охотника.
Он поехал навстречу Митьке, и на небольшой полянке у маленького черного стога они остановились. II
итька, шустрый, коренастый парень с кошачьими усами и рыжей стриженой головой в картузе, набил махоркой трубку и высек из огнива искру. Это был единственный человек, которого Чеке не только не боялся, но даже любил какой-то полудетской любовью.
Дружески хлопнув Чеке по коленке, Митька громко и весело спросил:
- Н-но, дак креститься-то будешь, а? Я, брат, тебе и крестну нашел, а крестным, так и быть, сам буду... Начнем тебя макать, ха!.. - Митька лукаво поглядел снизу вверх на продолжающего сидеть на лошади Чеке.
- Будь ты к черту!.. - неловко улыбнулся Чеке, зная, что Митька шутит. - Ну, так чего? Свою бабу бросишь, а мы тебя на русской девке женим... Холки вот э-эдаки! - он взмахнул руками возле своих бедер и насмешливо прищурился.
- Ой... Пошто болтаешь?..
- Болтаешь!.. - коротко передразнил Митька и решительно прибавил:
- Дыть, она у тебя, баба-то, вся прокоптела в дыму, ровно вяленая лытка баранья!..
Чеке отвернулся и, чтобы задобрить Митьку и прекратить неприятный разговор, пригласил:
- Чаевать пойдем!
- Поди ты к лешему с чаем твоим... В прошлый раз чашку выпил, а на дне овечий орешек... Тьфу!..
- Ну, маленько в молоко попал - баба козлуху доила. Чево!..
- Баба твоя замараха!.. - Митька с удовольствием сплюнул, взял в зубы трубку, пошевырял в ней сухой травинкой и спросил:
- Ну, вот чего, где у тебя тут волки-то живут?..
Чеке вдруг отвел глаза в сторону, заморгал и обиженным тоном ответил:
- Я почем знаю, на-вот!..
Митька испытующе уставился на него узкими синими глазками и, крепко выругавшись, крикнул:
- Ты чего мне врешь!.. Они тебе родня, што ли? Чего ты их скрываешь!.. Говори, собачья голова!..
И Митька, схватив Чеке за воротник, дернул его с седла.
Чеке захихикал в ответ, уперся в стремена и умиротворяюще попросил:
- Эй, Митька Степаныч, бешмет старый, однако, порвется!..
Но Митька держал и допрашивал:
- Сказывай, где волчья нора! Каждый раз вой слышу, помет, следы вижу, а ты будто не знаешь... Но Чеке решил во что бы то ни стало не выдавать свою соседку. Теперь он был уверен, что волчица не только не тронет его скотины, но даже сама оберегать ее от других будет, почует, как он заступается за нее. И он напряг все свои мысли, чтобы половчее соврать Митьке. Но не умел и только добродушно хихикал и бормотал.
- Однако бешмет порвешь, лесничий-барин приедет... Маленько сердится будет, скажет... "Чеке маленько дурак"...
- "Маленько дурак"!.. Ты много, а не маленько дурак... Ну, говори, по глазам вижу, что знаешь...
Чеке помолчал, попытался вырваться из крепкой руки Митьки, взглянул в его сощуренные глаза и, увидев в них огоньки настоящей злобы, отвернулся и тоненьким голосом протянул:
- Ой-бой, Митька Степаныч, ты сам ровно каскыр стал... Пошто Чеке обижаешь?..
Митька уже против своей воли приходил в ярость, как это с ним часто случалось на охоте, когда птица или зверь не были убиты наповал, и рванул Чеке изо всей силы. Но Чеке - киргиз, его пять Митек с седла не стащат, и потому у Митьки в руке остался лоскут старого бешмета.
- Ой, бо-ой! - укоряюще протянул Чеке и трусливо отъехал от Митьки.
- А вот я те, остроголовый, сейчас... - Митька вскинул ружье и прицелился. - Говори!..
Чеке закрыл лицо рукавом и пригнулся к лошади...
- Скажешь или нет? - Митька щелкнул курком.
- Эй, пожалуйста, скажу... Эй, Митька Степаныч, что ты, Бог с тобой, пожалуйста!..
Чеке, серый от страха, ехал прямо на дуло ружья и махал руками.
- То-то... - пригрозил Митька и отнял ружье. - Веди меня сейчас же... Далеко?
- Дале-око!.. - протянул Чеке, чтобы оттянуть предательство.
- Ну, далеко, дак сади меня в седло... Подъезжай ближе.
Он вскарабкался на кобылу, взялся за пояс Чеке и пнул в бока лошади каблуками.
Начавший было сосать жеребенок оторвался от вымени и плаксиво заржал. Кобыла ответила ему ласковым басистым хохотом и пошла между ветвистых деревьев.
Долго возил Чеке Митьку по лесу и всячески пытался отвлечь, умиротворить, обмануть его. Но Митька, охваченный охотничьей страстью, был настойчив и неумолим. Чеке понял, что напрасно мучает лошадь, и поехал на знакомую опушку. С суеверным страхом он показал на маленький овражек, где из кустарника зияла черная волчья нора.
Митька слез с лошади, осторожно, чтобы не делать следов, подошел к норе и наклонился над ее устьем.
- Ы-гы-ы!.. - многозначительно промычал он, - Да, тут есть и молодняжник... Ишь следы-то... Так-так... Ладно!..
Он заприметил местность и, выругав Чеке за то, что тот его долго кружил понапрасну, отправился пешком домой... III
омой Митька пришел поздно, около полуночи. У маленькой, крытой шатром избушки, торчащей в небо неровно наложенными тесницами, его встретил кучерявый рыжий уточник Касатый. Он обиженно повизгивал, пеняя хозяину за то, что тот оставил его на привязи и не взял с собой в лес, которым теперь от Митьки пахло.
Митька, озлобленный голодом и усталостью, пнул подвернувшуюся под ноги собаку, побарабанил по дребезжащему окошку. В избе вскоре вспыхнул свет, и упавшая на окно огромная тень бабы неуклюже и беззвучно почесала растрепанную голову.
- Ну-у-ука, скребись давай, дрыхало!.. - выругал Митька бабу и нетерпеливо звякнул кольцом двери.
- Есть-то будешь?.. - хрипло спросила Арина и поправила на голове повязку.
Митька шагнул через спящих на полу ребятишек, повесил на гвоздь ружье и сумку и, обернувшись к жене, протянул:
- Погонял бы тебя с утра до ночи по лесу - не знаю: стала бы жрать или нет!..
Арина молча смотрела на него и действительно не знала, будет ли он есть. Он так часто приходит ночью и, уставший, бросается на кровать не евши, что трудно было решить - давать ему есть или нет.
- А вот я те прысну да вышибу бруснику-то из хари - ты поймешь у меня: хочу я есть или не хочу!..
Арина торопливо зазвенела заслонкой.
Из-под зипуна выглянула всклоченная белокурая головка пятилетнего Гришки и испуганными глазами покосилась на отца. Затем опять скрылась под зипуном, как зверек в норе. Рядом с ним, разметавшись, лежала семилетняя Дашка, и Митька, поправив ей платьице, снял с себя старую куртку и укрыл худое тельце девочки.
Затем долго и проворно ел перепрелую утиную похлебку. Его рука с деревянной ложкой большим уродливым пятном скользила по переднему углу, то и дело гася собою позолоченный венец Богородицы.
Гришка в дырочку зипуна посматривал на божницу, и тень ложки представлялась ему бритой круглой головой лесника Чеке, посаженной на длинное копье... Голова беззвучно прыгала по стене, ломалась в углу и лизала Богородицу.
В сенях захлопал крыльями и запел петух. Ему ответил откуда-то издали другой. Арина постлала на кровать поверх кошмы свою праздничную кацавейку. Таким манером она часто умиротворяла мужа. Не разуваясь, он лег, она сняла с него обутки, почесала ему спину и потушила огонь.
Митька в постели подобрел и, обнимая мягкотелую пахучую жену, подумал: "Баба, так баба и есть: завсегда сердце умягчить может"...
И тут же вслух добавил:
- Чекешка волчье гнездо отвел мне... Добрецкое, надо быть... Вот ежели б добыть Бог пособил...
Но, разнежившись около бабы, он больше ничего не сказал и вскоре же устало захрапел.
Утром он встал поздно. Поднявшись и закурив трубку, он вспомнил, что надо подумать об охоте за волками. Вчера от усталости и голода плохо работала голова. На этот раз обыкновенным способом ловить и убивать волков ему не хотелось. Отравить или застрелить не штука... У него есть заказ - поймать хоть одного, а лучше двух волчат живыми. Господин из города обещал по красненькой за штуку. Вот если бы штуки три-четыре живыми сцапать... Но как?..
От неумения скоро соображать он снова обозлился.
Вообще дома у него почти никогда не было веселого духа. На все смотреть было тошно. Догнивающая изба, развалившиеся сени, грязный полуразрушенный дворишко, сопливые оборванные ребята и сквозящая из каждой щели беднота охватывали его смертельной скукой, и его тянуло к ружью, а с ним куда-нибудь в лес, на озеро, на заводи реки или просто в поле. С ружьем он так охладел к хозяйству, обленился, и ни на какую домашнюю работу у него не поднимались руки. Недаром хозяйственный сосед Петрован часто щилованил над Митькой, когда тот с пустым ягдташем возвращался с охоты:
- Че, Митьша, старики, видно, правду говаривали, што "рыбка да рябки - потеряй деньки"?
Митька и сам знал, что охота - плохое пропитание, особенно теперь, когда дичь повсеместно истреблена, но уже не мог бросить ружье: слишком втравился он в шатанья по реке и лесу.
И, действительно, как только уходил на заводи или в темно-зеленую гущу тайги - все заботы его покидали, оставалась лишь звериная хищность и жажда добыть хоть какую-нибудь живую тварь. И с этой хищностью было весело бродить дни и ночи, спать под стволом или на стогу, кипятить чайник или переругиваться с ночными страхами.
За завтраком Митька все-таки придумал взять стрихнину, которым снабдил его господин из города, по дороге убить зайца, начинить его и положить неподалеку от норы, расставить по особому петли и кулему и начать копать нору. Волчата глубоко не сидят. Если большие - могут, правда, покусать, но на то и риск - благородное дело.
С вечера он выспался, взял запас, взял толстые кожаные рукавички на случай, чтобы не покусали волчата, взял пешню и до свету отправился в лес. IV
едленно, точно нехотя, просыпалось осеннее утро, и темная зубчатая кайма леса четко выступала на ярком пламени восхода.
По дороге Митька затратил два заряда: по вороне и по ястребу. Обеих птиц начинил стрихнином и сунул в мешок.
К знакомой норе он подошел крадучись и озираясь. На низеньких кустарниках серебрились нити паутины, а земля у устья норы покрыта была тонким налетом инея. Митька осторожно заглянул в нору, из которой пахло могилой, и остановился в раздумье. Если старики в норе - копать опасно. Ладно, как одна матка, а если их тут двое да пара молодых...
Пригляделся к следам - ничего нельзя разобрать...
Холодный утренник начал знобить тело.
На случай, если старуха не в норе, поодаль на тропинку бросил отравленную ворону. Ястреба оставил при себе: если старуха в норе и будет нападать - сунуть ей в пасть. Из длинной веревки вокруг норы навесил петель, настроил кулему, поближе положил ружье. Покурил - подумал, скинул куртку и, плюнув на руки, взял пешню... Затем еще раз заглянул в темное отверстие норы и стал копать.
Нора шла вглубь крутым уклоном, и Митька, раскапывая ее, то и дело откалывал огромные комья дерна, заваливая ими нору, и все глубже уходил в землю, все реже показывалась его голова наверху. Из ямы летели комья земли и тяжелое дыхание охотника, синие глаза его блестели хищной злобой и настойчивостью, и, забыв об усталости и голоде, он работал непрерывно долго, пока горячее солнце, остановившись на середине неба, не заглянуло к нему в кривую глубокую яму.
Митька вылез из нее, сел на краю и, заглядывая вниз, стал сухомяткою есть калач. Пригретый солнцем и усталый, он как-то вдруг обмяк, и вся его работа показалась ему напрасной и ненужной. Ему казалось, что в норе нет ворчат или они ушли вглубь, под землю, в дальнее логово.
- Как обвалится яма да погребет - вот и напромышляю смерть себе... Ишь, могилу какую вырыл... - бормотал он наедине с собой и чувствовал, как сон клонит его на пригретую землю.
- Уж не отравился ли я невзначай? - вдруг встревожился он, понюхал руки, осмотрел калач, вытряс мешок и, желая побороть сон, вскочил на ноги... Вскочил и почему-то не смел оглянуться назад, будто там кто-то стоит и наблюдает за ним. Все-таки поборол себя, оглянулся и замер в оцепенении.
На тропинке в пяти шагах от него, вытянувшись, стояла волчица и, разинув зубастую пасть, ненавистными светящимися глазами смотрела ему прямо в глаза. Он покосился на ружье и, сморгнув с глаз застлавшие их слезы полуденного страха, крикнул, хватаясь за ружье, но волчицы уже не было, и, не шелохнувшись стояли жидкие кустарники...
С ружьем в руках он обошел все вокруг, передернул плечами, выругался и проворчал:
- Поблазнило, должно быть... Сволочь!..
И это как будто прибавило ему злости и храбрости, он рассмеялся над собой, взял пешню и спрыгнул в яму. Но вдруг под его ногами земля поплыла, и он провалился куда-то глубже, увязая ногами в сыпучей земле и нащупывая ими что-то живое, барахтающееся и ползущее вверх. Он понял, что провалился в логово и вдруг потерял самообладание.
Отплевываясь от сыпавшейся в рот земли, он суетливо скребся из ямы, и с ним рядом, отряхивая от себя землю, скребся тощий, матерый волчонок... И оба: человек и зверь были смертельно перепуганы не друг другом, а более страшной опасностью - осыпающейся и грозящей обвалиться тяжелой землей. Но только миновала опасность, и Митька выпрыгнул наверх, он в злобном исступлении схватил волчонка голыми руками за шерсть, потом за горло и, все больше зверея, барахтался с ним на земле, стараясь увернуться от его острых молодых зубов... Подвернувшимся ружьем он бил его по голове, тискал под собой и, приподняв за гриву, пинал ногами и задыхался собственной яростью и восторгом хищной победы...
Когда, наконец, волчонок был прикручен веревкой к концу пешни, Митька собрал вещи, перекрестился и быстро повел свою живую добычу по знакомой дороге к избушке Чеке.
Волчонок, высунув длинный язык, упирался, метался в стороны, бросался на Митьку, но Митька привязанной к шее волчонка пешней толкал его, бил прикладом ружья и всячески истязал всю дорогу... Казалось, вся накопившаяся в нем злоба пролилась на звереныша, и Митька отводил на нем свою темную душу за все и навсегда.
У избы Чеке Митьку чуть не разорвали собаки, и ему с трудом удалось отстоять себя и волчонка. Хозяйка Чеке так перепугалась, что затворилась в избе и не хотела Митьку впускать. Сам Чеке, услышав собачий бунт, прискакал верхом из глубины леса и, не решаясь сойти с лошади, стоял поодаль и испуганно смотрел на Митьку.
- Ну, чего, остроголовый, смотришь!.. Вели бабе самовар ставить... Попью чаю да пойду другого добывать!..
- Ты што - ты сдурел!.. - визгливо крикнул Чеке. - Ты пошто живой ведешь, а?..
- Тебя не спросился... Значит, так надо!.. - огрызнулся Митька, оскалив зубы, но, взглянув мимо Чеке, вдруг выпустил волчонка, побледнел и бросился к ружью.
Кобыла под лесником ринулась в сторону, и Чеке, падая с нее, услышал, как визгливо и жалобно позади его заржал жеребенок. Вскочив в избушку, Чеке увидел, что жеребенок трепетал в зубах страшной, ставшей огромной и пушистой волчицы...
Митька выстрелил, но волчица бросилась на него и бесстрашно прыгнула ему на грудь, рванула за горло и метнулась к окруженному собаками волчонку. Но вдруг она опустила окровавленный зад и, слабея, потянула прочь, вслед за убегающим с пешнею на шее детенышем. Стая собак с громким лаем терзала ее волчонка, и она не отнимала его, а бежала дальше.
У своей норы она завертелась вокруг самой себя, зализывая простреленный зад, присела на него, уставила морду в синее небо и протяжно и подавлено завыла... Потом нырнула в разрушенную нору и стала заживо погребать себя в рыхлой, холодной земле.
И, подыхая, отрыгнула кусок только что вырванного человеческого горла... |
|
|